– Не знаю, – сказал я. – Я об этом подумаю.
Мы вышли из кабаре в пятом часу утра, и Мервиль довез меня в своем автомобиле до дому.
– Хорошо, что мы встретились, – сказал он, – все-таки было очень приятно.
– Да, погружение в коллективный сентиментализм, – сказал я. – Но я с тобой согласен, это было приятно. И в этом есть известная назидательность.
Я заснул на рассвете, и мне снилась Эвелина. Мы шли с ней по улице незнакомого города, направляясь к вокзалу, находившемуся на берегу моря. Дул сильный и теплый ветер.
– Возьми меня под руку, – сказала она, – я боюсь улететь. – Она произнесла эти слова на языке, которого я не знал, но я понял то, что она сказала.
– На каком языке ты говоришь, Эвелина?
Ветер отнес ее слова в сторону, и я видел только движение ее губ.
Она повернула ко мне свое лицо и сказала:
– Ты понимаешь все, что я говорю, почему ты скрывал от меня, что ты знаешь мой язык?
– Нет, я его не знаю.
– Но ты отвечаешь мне, как это могло бы быть, если бы ты его не знал?
Я хотел ей что-то сказать, но вдруг увидел, что ее больше не было рядом со мной, и я ускорил шаг, чтобы ее догнать. Ее не было видно. Начинались сумерки, и я подумал, что нахожусь в незнакомом мне городе чужой страны, не понимая, как и зачем я туда попал и что я буду делать без Эвелины, которая, как мне казалось, с абсурдной убедительностью должна была знать то, чего не знал я. И вдруг впереди я увидел ее силуэт. Я крикнул:
– Эвелина!
Но она не обернулась. Я шел за ней по морскому берегу, увязая в глубоком и мягком песке. Больше не было ни города, ни улицы, ни вокзала, только свист ветра в прибрежных пальмах и шум волн, набегавших одна на другую. Я повернул голову в сторону моря и тогда опять увидел Эвелину. Она лежала на спине на воде, заложив руки за голову, поднимаясь и опускаясь на каждой волне, я видел ее темные волосы, лицо с неподвижной улыбкой и ее голое тело. Я разделся, вошел в море, которое мне показалось теплым, как вода в ванне, и поплыл, направляясь к Эвелине. Она вдруг исчезла, потом вынырнула рядом со мной, и ее рука обняла мою шею.
– У тебя влажная рука, Эвелина, – сказал я, – но она такая же теплая, как всегда.
– Это потому, что температура моей кожи зависит не от воды, а от воспоминания, – сказала она.
– Воспоминания? – повторил я. – Воспоминания о чем, Эвелина?
Я проснулся, испытывая непонятное волнение. В комнате было темно и тихо, и через секунду я услышал тиканье часов, стоявших на ночном столике. Я посмотрел на их светящиеся стрелки и увидел, что было семь часов утра. Я снова заснул, и когда проснулся второй раз, был первый час дня. За окном шел снег. Я вспомнил ночь в кабаре, мое возвращение домой и нелепый сон, который мне снился. И тогда с необыкновенной ясностью, которая характерна для времени, которое следует за пробуждением, я понял то, что до сих пор казалось мне смутным и неверным. Это был мой медленный и постепенный переход в тот мир, где не было стройной последовательности слов, выражающих мысли, и вместо них начиналось нечто, похожее на смену душевных пейзажей без контуров и рисунка, в которые иногда вливался теплый свет летнего дня или проникало сознание длительного ожидания. И все это последнее время Эвелина точно приближалась ко мне из далекого прошлого, пересекая свою собственную жизнь, и, как во сне или игре воображения, то, что оставалось за ней, уходило в небытие и переставало существовать. В начале этого воображаемого движения ее очертания казались мне смутными, но потом я видел их все более и более отчетливо, и это было похоже на медленное ее воплощение. И я вспомнил, что когда она пришла ко мне после моего возвращения в Париж, я сказал ей именно об этом – ты недовоплощена, Эвелина.
Когда все это началось? Как это произошло? Что этому предшествовало? Блаженное погружение в пустоту на юге, море и солнце, Мервиль и Лу, возвращение в Париж, к тому месту на стене, где висел раньше портрет Сабины, к этой внешне спокойной, но внутренне судорожной жизни, от которой по вечерам я чувствовал смертельную усталость? Сознание того, что мне угрожает опасность навсегда потерять тот эмоциональный мир, который имел такое значение для моего друга, Мервиля, и который постепенно уходил от меня, оставляя за собой сожаление и печаль? Что могло его заменить? Беспристрастные суждения или ирония, о которой мне как-то сказал Жорж, что для нее нет места там, где человеческое чувство достигает наибольшей силы и чистоты?
– Вспомни, – сказал он, – что ее не может быть ни в религии, ни в поэзии, ни в трагедии, ни в лирике, ни в стремлении к лучшему, что мы знаем.
– Эта истина общеизвестна, – сказал я. – Но ты часто склонен ее забывать, – ответил он.
– Твоя ирония – это защитный рефлекс, – сказала мне Эвелина.