Тишина стала еще более ощутительной – и в ней тихо прозвучали первые ноты аккомпанемента, как первые капли дождя, упавшие на неподвижную поверхность воды, – и тотчас вслед за ними раздался голос Шаляпина. Несколько человек привстали со своих мест, не замечая этого. Как только Шаляпин начал петь, смутный страх и ожидание, томившие меня, исчезли: он пел именно так, как это было невозможно, и ни на минуту его единственный в мире голос не сходил с высот недостижимости – и мне сразу стало ясно, что до этого момента самые прекрасные тайны на земле были мне неизвестны и недоступны; я видел и слышал их сейчас, и они казались тем более исступленно-невозможными, что Шаляпин должен был кончить концерт, и после этого уже ничто не могло вновь вернуть мне способность этого созерцания и этого состояния души, которая вдруг потеряла все, что ей раньше принадлежало; и опустевшие пространства воспоминания и мысли наполнялись необычными звуками, отделявшимися от высокой черной фигуры на эстраде. После «Пророка» Шаляпин пел «Двух гренадеров»; и в голосе его, создававшем такой музыкальный мир, о котором, может быть, композитор и не мог, и не смел мечтать, слышались другие голоса и вещи, проходившие вне музыки. Рядом с собой я слышал, точно сквозь туман, странный шум, на который не обратил внимания. Но после того, как Шаляпин пропел:
сразу наполнив зал словно медленным звуковым океаном, я обернулся и увидел, что Лабик плакал, держа в руке у лица шелковый платок, фыркая и всхлипывая и забывая вытирать слезы; и презрительное выражение его лица сменилось выражением бессилия и умиленности, которые странно меняли его. И в глазах Алексея Андреевича я – в первый раз за все время – уловил переливавшуюся в них и исчезавшую тень сожаления; это было так непривычно и странно, что я не мог себе этого объяснить. Такое бессилие воображения было мне знакомо: оно бывало главным образом тогда, когда я следил за движением мысли на лице моего собеседника, потом видел неожиданное выражение, останавливавшееся на нем, – и не мог уже идти дальше: должно ли было объяснить это тем, что мысль моего собеседника, постепенно сгущавшаяся и перебиравшаяся сначала легкими и тонкими, потом все более плотными ощущениями, наконец совершенно поглощалась чувством, иррациональная природа которого оставалась мне недоступной, – этого я не знал. Но лицо Шувалова было настолько неподвижно, что невольно напоминало маску. «В конце концов, это понятно, – думал я. – Чем культурнее человек, тем он неподвижнее, тем глубже и вернее он знает, что чувства его все равно не могут найти внешнего выражения; и он поэтому присужден к той своеобразной немоте лица и рук, какой отличался Алексей Андреевич».
Он медленно поднялся со своего места, за ним встал я. Концерт уже кончился, но публика еще не расходилась, хлопала и кричала. Мы вышли из здания Плейель: автомобили загромождали улицу – все двигалось в струящемся от сильного ветра свете фонарей: автомобиль, в котором мы ехали, с трудом выбрался из улицы Faubourg St. Honore.
Мы первыми приехали в кафе; вслед за нами явился Сверлов, но ни Великого музыканта, ни Франсуа, ни Елены Владимировны не было.
– Странно, что их нет, – сказал Сверлов.
Никто ему не ответил. Прошло несколько минут; в них уже появилась смутная тревога. Она была почти неуловима, она, может быть, была ошибочна, как неверное предчувствие, но она все-таки существовала.
– Странно, что их нет, – повторил Борис Аркадьевич.
– Мне это не кажется странным, – ответил Шувалов.
– Почему?
– Потому, – сказал Шувалов нарочито, как мне показалось, рассеянным голосом, – что сегодня утром Елена Владимировна окончательно покинула Франсуа Терье и ушла к Ромуальду Карелли, Великому музыканту.
– А, – как будто издалека сказал Сверлов.