Смотрит Филипп из кафе на уличное движение и думает о том, как всю эту суету перенести на полотно: и копыта на асфальте, и скрип осей тяжелых колес, и громыханье металла по граниту мостовой и рельсам. Как все это остановить в какой-то точке движения и зафиксировать с высшей степенью объективности? Но тут же он чувствует свое бессилие и, подавленный массой впечатлений, пассивно отступает, ощущая все свое ничтожество и беспомощность. И в самом деле: как можно изобразить запахи опилок, бензина, масла, пыли, дыма, табака, глицерина и автомобильных шин, изобразить шум и кашлянье, мимолетные, недоступные для понимания мгновенья полутишины, когда не слышно ни гудка резиновой груши, ни звона трамвайного гонга, когда весь город словно застыл, прислушиваясь к шарканью паралитика, который волочит свой мертвый башмак по асфальту, и слышно в это мгновение только одно — как паралитик волочит по тротуару свой худой башмак.
Чрезмерная острота слуха в последнее время очень мешала Филиппу; он давно уже мучился над тем, чтобы как-то выделять звуковые комплексы из своих художнических замыслов. Акустические мотивы все чаще и чаще препятствовали его работе, и Филиппу казалось, что он смог бы снова писать, если бы потерял слух. Обычно в картину, которая время от времени слагалась в его воображении, внезапно врывалась звуковая тема, и в тот же миг рвалась художественная канва, звуки вызывали новые ассоциации, и Филипп снова погружался в бесплодные поиски, точно хищная птица, от которой ускользнула добыча. Неожиданно услыхав звук, Филипп уносился подобно порыву ветра и витал в просторах, уходивших в мрачную пустоту. Годами неподвижно сидя у окон кафе, грызя ноготь указательного пальца на левой руке, он ломал себе голову над кардинальным вопросом: нужно ли вообще писать, и если безусловно нужно, то как?
Вот идут по улицам и растворяются в сумерках толпы горожан — живопись им совершенно не нужна. Для чего им картины? Звякают шпоры, алеют бумажные розы на платьях женщин, женские груди колышутся под белым полотном, точно восковые шары, голоса едва слышны — люди проходят, разговаривая, он подслушивает их разговоры, подслушивает уже много лет и ни разу еще не слышал, чтобы хоть кто-то из прохожих говорил о живописи. Беды свои несут эти людоедские, грубые, жилистые лица, и не живопись их волнует, а их собственные беды. Движутся люди, точно восковые куклы, чешут себе затылки, жуют табак, а за ними все дымится — сигары, тело, тоска. Каждый человек тащит с собой бессчетные круги своего бытия, тащит свою теплую утробу и чужие теплые утробы, из которых вышел, как гусеница, и сейчас ползет, прокладывая себе путь своим ядовитым жалом, кусая и жаля, и ест, и жрет, и его жрут, запрягли и бьют кнутовищем по голове, и все движется кругами борьбы, голода и страха, и всему этому живопись чужда и не нужна.