Гудение протяжное, долгое, тянущее душу и какое-то загробное остановило Николая, когда в январе 1924 года, пряча лицо в воротник своей шубы, он переходил через Дворцовый мост. Дул пронизывающий ветер, и, казалось, именно он и собирал воедино, в какую-то тугую струю, в могучий поток звук заводских гудков, к которым примешались и автомобильные сигналы остановившихся на улицах машин. Потрясенный, не понимая, что происходит, он смотрел на отдельных прохожих, замерших на месте, будто они были заворожены этим странным оркестром, но потом кто-то сказал, надрывно и слезливо:
- Товарищи, Ленина хоронят!
И тотчас завыла какая-то баба, а вслед за нею и бородатый мужик. Крупные слезы катились по его глупому лицу и застывали на бороде белыми каплями.
- Ну, что вы плачете?! - резко шагнул он к рыдавшим, внезапно разозлившись на этих людей. - Небось, когда о смерти царя узнали, которого без суда вместе со всей семьей казнили, не плакали так горько! Совсем, наверное, не плакали, а этого полукалмыка, сифилитика, приказывавшего в крестьян стрелять, залившего Россию кровью, вон какими слезами оплакиваете!
Мужик сразу же закончил плакать, будто и не он минуту назад лил слезы в три ручья, озадаченно посмотрел на Николая, поморгал пустыми, как опорожненный стакан, глазами, обиженно сказал:
- А ты, гражданин, не равняй жопу с пальцем. Мы при твоем царе ничаво доброго не видели, а Ильич для нас дороже отца родного, потому как - наша власть, народная. Таперича нас никто не обидит...
Николай со злобой плюнул под ноги мужику, со злой укоризной покачал головой и зашагал прочь. Он не мог уразуметь, как можно было оплакивать смерть самого главного большевика, а значит, самого главного врага его страны. "Да неужели за каких-нибудь шесть лет мой народ сумели так улестить, заморочить ему голову, что теперь большинство русских пропитаны коммунистическим ядом? Но если это правда, то как же мне бороться с коммунистами? Ведь тогда придется сражаться со всем народом ради того, чтобы вернуть им монархию, которая, оказывается, им совсем не нужна!"
Он, видя на заснеженных улицах Петрограда горожан с заплаканными лицами, несчастных, осиротевших после смерти "Ильича", ощущал себя несчастным тоже, потому что эти люди могли так скорбеть в день похорон его врага, а узнав о смерти своего монарха, остались равнодушными и безучастными. А в голове все звучна горькая фраза бородатого мужика: "Ты, гражданин, не равняй жопу с пальцем..."
В тот день он не пошел в ателье, когда-то принадлежавшее ему, и где он сейчас подвизался на должности простого фотографа. Дом на Вознесенском вырос как-то неожиданно, словно случайно, но Романов догадывался, что он намеренно пришел сюда, чтобы в который уж раз попросить совета у человека, носившего на плечах голову - песочные часы.
- Не снимайте шубу, не снимайте! - замахал руками Лузгин. - Сам в пальто сижу - нетоплено, дрова все вышли.
Николай, молча опустившись в шубе на вовремя подставленный хозяином стул, сидел долго, понурясь. Потом заговорил, точно не говорил ни с кем уже давно, и настала потребность излить кому-то свою тоску и боль. Он с обидой в голосе говорил, что прошло уже больше пяти лет с тех пор, как он вернулся в Петроград, но все, что он делал, было каким-то мелким, безрезультатным вредительством, порой мальчишеским и вздорным. Сокрушить большевиков не удалось, и теперь народ льет слезы в день похорон Ленина, не постеснявшегося ради торжества своего убогого учения пойти на сделку с немцами.
- Что мне делать, Мокей Степаныч, что мне делать? - со слезами на глазах закончил он, и в его голосе пело отчаянье. - Лучше бы я ушел к Юденичу или Деникину. Там, с винтовкой в руках, я бы принес России больше пользы. Знаете, сейчас мне хочется убить себя - я разорен, я стал родственником отъявленных большевиков, не вижу никаких перспектив и средств в борьбе с коммунизмом. Если вы по-прежнему остаетесь монархистом в душе, то скажите, что я в силах сотворить для падения их режима? Или все кончено для нас?
Лузгин улыбался, превратив свой высокий лоб в стиральную доску, и Николай возмутился так, что даже вскочил со стула:
- Да что вы смеетесь, ей-Богу! Не вижу ничего веселого.