По расчетам давно они должны были выйти в деревню, а всё еще не прекращался лес, шли они, очевидно, неверно. Воздух стал сереть, проступали очертания деревьев, наступало утро. Подберезкин шел, машинально передвигая отяжелевшие ноги, хотелось пить и есть — не ели целые сутки. Вдруг вспоминался какой-нибудь случай из эмигрантской жизни, казавшейся теперь столь далекой и столь привлекательной, вставало чье-нибудь дорогое лицо, переходившее всегда в Наташу; он пытался не думать о ней, но из этого ничего не выходило. Шел он теперь вторым за Корнеманном, все другие отстали, тащились на расстоянии. «А у него есть выдержка!» — подумал он, глядя на Корнеманна. Стало уже заметно светлее. И тут Подберезкин увидел сбоку узкую, плотно утоптанную тропинку. Близко где-то должно было быть жилье: по тропинке явно часто ходили.
— Я бы пошел по этой тропинке, — сказал он Корнеманну. Тот остановился, нахмурил лицо, посмотрел на корнета.
— Вы думаете? Na, meinetwegen…
Он быстро повернул и пошел по тропе, коротко приказав: «Lassen Sie die anderen folgen».
Через полчаса они вышли на опушку. В версте было видно несколько домов. — Очевидно, какие-то выселки. За ними рдела красная ледяная заря. Из труб подымался дым, придавая всему мирный вид. Возможно, что в деревне были уже большевики; все, вероятно, об этом подумали, ибо каждый потрогал револьвер на поясе. Но идти дальше было всё-таки невозможно — дрожали ноги, всё тело: мучительно хотелось отдохнуть, сесть и выпить чего-нибудь горячего. Подойдя ближе, Подберезкин разглядел у домов подводы со всякой рухлядью — очевидно, беженские. Корнеманн, Эльзенберг и корнет вошли в первую же избу; Паульхен, как говоривший немного по-русски, пошел с двумя офицерами в другую. В избе были две женщины: одна возилась у печки, другая, явно чужая, лежала одетая на скамье, когда они вошли, и вскочила поспешно. На полу, на перинах, прикрытые цветными одеялами, спали дети; Подберезкин сосчитал пять голов.
— Guten Morgen! — сказал Корнеманн.
Женщины поклонились, глядя испуганно. Подберезкин решил не говорить по-русски: было как-то совестно перед этими женщинами, что он, русский, является к ним с немцами, а главное — стыдно требовать еды. Он знал, что Корнеманн прикажет дать есть, и потому еще по дороге заявил, что разговаривать по-русски не будет, под предлогом, что не хочет попадаться в руки большевиков.
— Это ваше дело, как вы будете объясняться, — ответил холодно Корнеманн. Они должны накормить нас и дать провизии на дорогу.
— А помните пленного в офицерском собрании? — хотел корнет возразить, но удержался.
Когда они вошли в избу, Подберезкин сразу же угадал — по жалким ли лицам баб, по несчастной ли рухляди, валявшейся на полу, — что война коснулась и этих мест и что и здесь все, что пришлось под руку войскам, было отобрано, уведено Он стоял молча Корнеманн посмотрел на него испытующе и сказал сухо бабе:
— Подайте малако, ейтцы, хлеб, — мы имеем деньги.
— Батюшка мой, — жалобно заговорила баба у печки, — где же взять? Пустой хлев совсем. Ваши же угнали весь скот, курей поели. Хлебушко на исходе. — Она передохнула и, указав на другую бабу, продолжала. — Вот сестра пришла вчерась с соседнего села — замужем она там. Ваши сожгли дом, скот увели, только и осталось, что детей куча, а чем питать?
Корнеманн морщился, не понимая, поднял руку, чтобы прервать хозяйку. Подберезкин ему не помогал. Чужая баба, сидевшая на лавке, не вступала в разговор; когда хозяйка упомянула про нее, Подберезкин взглянул на бабу и поразился выражением ее лица — умиление и жалость были на нем. Повернувшись в направлении ее взгляда, он увидел, что баба смотрела на Эльзенберга Тот уже заснул, сидя на лавке. Лицо его, мальчишески молодое, испачканное сажей и грязью, выражало последнюю усталость: голова запрокидывалась: он силился ее поднять, встряхивался и опять засыпал, сползая с лавки.
— Господи! — шумно вздохнула баба, — до чего молоденький! Пристал весь, мочи нет. Поспи, поспи, сынок! Сон, что материна рука: глаза прикроет, сердце успокоит, думу отведет. Дома-то, верно мать ждет, скучает.
Баба встала, подошла к печи, вытащила оттуда крынку теплого молока, достала откуда-то полкаравая хлеба, чашки и, подойдя, поставила всё на стол.
— Всего я решилась, а корову дал Бог увести. Испейте молока с хлебушком, да сестра вам в боковушке на сон соломки бросит, — продолжала она, нисколько не заботясь, очевидно, о том, понимают ли ее. — Другие-то двое постарше. Этот чернявый, видно, хватил нужды на своем веку. Глаза-то налиты горем, скучный весь. Может, по жене аль по детям скучает.
«Это она о нем, кажется, так говорила?» — сообразил Подберезкин.
— Ты смотри, сестра, молоко им отдаешь. Прознают про корову, отберут, заколют, — что ребятам останется? — тихо заметила хозяйка.
— Ни так мать до детей, как Бог до людей. Не оставит.