Свое командное положение в семье бабушка Рихтер поддерживала всеми возможными способами. Когда было нужно, она жаловалась на головные боли, стенала, чуть что укладывалась в постель, запрещая при этом шум, и заставляла всех ложиться спасть чуть ли ни в девять часов вечера. Иногда дедушка Матвей решался на бунт: как все слабохарактерные люди, он слишком громко кричал, иногда ненароком бил посуду, сам с ужасом не понимая, что делает. Как ни странно - бабушка тут же сдавала позиции. Ока уступала на время, применяя стратегический прием, ибо дедушка успокаивался и "прощал" мгновенно, гнев опадал в нем как шапка молока, если выключить газ: он был добродушен и незлопамятен. Зато бабушка Мария хранила обиды долго и бережливо, как драгоценность, иногда припоминая события тридцатилетней давности и предъявляя при этом чудеса памяти. Иногда, желая осадить сильнее, бабушка разыгрывала уход из дома: она тщательно одевала детей и укладывала вещи, пока дедушке или ее дочке не удавалось умолить ее отказаться от категорического решения. Оставалась она всегда - "ради детей". Дедушка Рихтер был так нерешителен при своей супруге, что я потом сомневался: как это он умудрился сделать ей четырех детей - двух близнецов, умерших в младенчестве, мою мать и моего дядю, который впоследствии оказался замешанным в одну странную историю и пропал без вести. Поговаривали, что он сошел с ума. Когда я подрос и начал понимать что-то в женщинах, бабушка Мария была уже стара, хотя почти все ее качества остались, разве что потускнели; но я воспринимал ее только как бабушку и никогда как женщину. Только многие годы спустя, разбирая старые вещи, я нашел карандашный портрет пятидесятилетней давности и понял, что давало дедушке силы выносить семейный террор: моя бабушка была красавицей. Никогда не унывающая, миниатюрная, как вишневая косточка, зоркая и остроумная, она почему-то нужна была очень многим людям, поддерживая их в трудную минуту. Ее советы ценились, ее мнение значило много, и в доме постоянно не переводились гости; а во время войны красотой и решительностью она спасла свою семью, а значит, и меня; вот такая была история.
Итак, я родился в высокоумной еврейской семье; правда, по-еврейски и бабушка Мария, и дедушка Матвей говорили медленно, как на иностранном, а понимали и того хуже. Идиш употреблялся только при ссорах (чтоб не разбирали дети) как в высшем свете французский. Кстати, французский бабушка, получившая золотую медаль в гимназии Якубовского, знала превосходно. Зато моя мать научилась лишь трем еврейским словам, из которых мне по наследству передалось только одно: "мешигине" - сумасшедший дом: это был дом дедушки Рихтера. Совершенно естественно, что вместе с потерей языка была потеряна и вера (правда бабушка Мария утверждала, что уже ее мать не верила ни в Бога, ни в черта, и синагогу посещала для проформы); хотя дедушка Матвей был, конечно, обрезан. Такую штуку было принято делать из приличий, на всякий случай и из соображений гигиены.
Любой еврей - и юдофил, и юдофоб одновременно. То есть - кошка и собака, запертые в одной комнате. Любой вневременной еврей - трагикомичен, современный просто непонятен. Если взять, к примеру меня, то я трагичен, ибо являлся нечетким оттиском Вечного жида со всеми соответствующими последствиями, но и комичен, ибо какой я, к чертям, был еврей? "Еврей, еврей!" - кричали и шептали мне в спину на улицах. "Пошли вон, дураки!" - отвечал я. - Не ваше собачье дело! Возьмите зеркало и посмотрите! Мои еврейские признаки стерлись, как губная помада: еврейского языка никогда не знал, иудейской веры не имел, как пахнет еврейская культура даже не представляю! Что вам надо от меня? Обложить вас трехрядным солдатским матом? Пошли к дремучей матери, милые соотечественники!"