– Мне кажется, я могу вам точно сказать, Чарльз. Я знала и других таких, как он, и верю, что они очень близки и милы богу. Он так и будет жить, наполовину среди братии, наполовину сам по себе, со своей неизменной метлой и связкой ключей. Старшие из святых отцов будут его любить, молодые послушники будут над ним подсмеиваться. И все будут знать о его запоях – примерно раз в месяц он будет куда-то пропадать на два-три дня, и они будут кивать и говорить с улыбкой:
«Старина Себастьян снова закутил», – а вернувшись, встрепанный и понурый от стыда, будет несколько дней особенно горячо молиться. У него, наверно, появятся тайники в монастырском саду, где он будет держать бутылку и потихоньку к ней прикладываться. Всякий раз, когда понадобится сопровождать посетителей, говорящих по-английски, это будет поручаться ему, и гости будут им очарованы и станут расспрашивать о нем и, вероятно, услышат в ответ, что он из очень знатной у себя на родине семьи. Если он проживет долго, то станет для нескольких поколений миссионеров во всех концах земли незабываемым старым чудаком, связанным в их памяти со светлыми годами их ученья, и они будут поминать его в своих молитвах. У него разовьются свои маленькие ритуалы, свои привычки в общении с богом; его. можно будет увидеть в храме в самое неожиданное время и не застать там, когда собираются все. Потом в одно прекрасное утро его подберут у ворот умирающим и во время соборования только по глазам увидят, что он еще в сознании. И поверьте, это не самый скверный способ прожить жизнь.
Я вспомнил юношу с плюшевым мишкой под сенью цветущих каштанов и сказал:
– Да. Но это трудно было предвидеть. Я надеюсь, он не страдает?
– Думаю, что страдает. Кто может себе представить, какие страдания испытывает человек с таким увечьем, как у него, – лишенный собственного достоинства, лишенный воли? Невозможно быть святым, не страдая. У него это приняло такую форму… Я видела столько страданий за последние годы; и столько еще предстоит всем нам в самом близком будущем. Это – родник любви… – И, снисходя к моему язычеству, она добавила: – Там очень красиво, где он сейчас живет, – белые аркады у моря, колокольня, зеленые грядки с овощами и монах, поливающий их на закате. Я засмеялся:
– Вы знали, что я не смогу понять?
– Вы и Джулия… – отозвалась она. А потом, уже по дороге к дому, вдруг спросила: – Скажите, когда вы вчера меня увидели, подумали вы: «Бедняжка Корделия, была такое милое дитя, а выросла некрасивая и набожная старая дева, посвятившая себя благотворительности»? Подумали вы: «Загубленная жизнь»?
Было не время кривить душой, и я ответил:
– Да. Подумал. Но сейчас я уже в этом не так уверен.
– Забавно, – сказала она. – Именно это слово пришло мне в голову при виде вас и Джулии. Когда мы вчера сидели с няней в детской, я подумала: «Загубленная страсть».
Она говорила с мягкой, еле уловимой насмешкой, унаследованной от матери, но в тот же вечер мне с болезненной явственностью вспомнились эти ее слова.
В тот вечер на Джулии был расшитый китайский халат, в котором она часто выходила в Брайдсхеде к столу, когда мы ужинали одни; тяжелые жесткие складки китайской ткани подчеркивали ее покойную грацию; стройная шея красиво поднималась из гладкого золотого круга, охватывающего ворот, ладони неподвижно покоились среди драконов у нее на коленях. Сколько вечеров я так любовался ею, не в силах отвести глаз, но сегодня, когда она сидела в двойном тусклом свете, между камином и затененной лампой, а у меня перехватывало дыхание от ее. красоты, мне вдруг подумалось: «Когда я уже видел ее вот такой же? Какое видение она мне сейчас напоминает?» И я вспомнил, что так она сидела тогда на пароходе перед штормом и казалась такой же, как сейчас, потому что сейчас к ней вернулось то, что я считал в ней утраченным безвозвратно, – магическая печаль, которая привлекла меня к ней, потерянный, погубленный вид, как бы говорящий: «Ну разве для этого я создана?»
Ночью, в темноте, я проснулся и долго лежал, перебирая в памяти разговор с Корделией. Мне вспомнилось, как я сказал: «Вы знали, что я не смогу понять». Сколько раз в жизни, думалось мне, я вот так останавливался вдруг на полном скаку, словно лошадь, испугавшаяся препятствия, и пятился, не слушаясь шпор, не решаясь даже вытянуть шею и обнюхать то, что встретилось на пути.