В четыре часа пополудни, на холодном и ярком зимнем закате, полковник и его жена медленно ехали по Бикон-стрит в легких высоких двухместных санях, где они едва умещались. Он сдерживал лошадь, пока не пришло время погнать, и она пружинисто перебирала ногами по снегу, поворачивая в сторону свою умную голову и прядя ушами, а когда вздергивала головой, из ноздрей вырывался пар.
— Резвая, ничего не скажешь, — с гордостью сказал полковник.
— Да, резвая, — согласилась жена.
Мимо них быстро мчались сани, и они давали себя обогнать с обеих сторон. Они ехали по красивейшей улице, сужавшейся к ровной линии горизонта. Они не спешили. Кобыла шла легко, а они говорили о домах, тянувшихся по обе стороны. Их вкус в архитектуре был примитивным, и их восхищало самое безобразное. Во многих окнах виднелись женские лица; по временам какой-нибудь молодой человек быстро снимал шляпу и кланялся, отвечая на приветствие из окна.
— А ведь наши девочки недурно бы выглядели за этими большими стеклами, — сказал полковник.
— Да, — мечтательно сказала жена.
— А где тот молодой человек? Он тоже заезжал к нам?
— Нет, он провел зиму у приятеля, у которого ранчо в Техасе. Кажется, думает чем-то заняться.
— Да, профессии джентльмена придет конец не в нашем поколении, так в следующем.
Об участке они не говорили, хотя Лэфем отлично знал, зачем жена поехала с ним, и она знала, что он это понимает. Пришло время, когда он пустил лошадь шагом, а потом почти остановил ее, и оба они повернули головы вправо, где сквозь пустой участок виднелся замерзший Бэк-Бэй, часть Лонг-Бридж, крыши и дымовые трубы Чарлстона.
— Да, вид красивый, — сказала миссис Лэфем, снимая руку с вожжей, где бессознательно держала ее.
Лэфем, ничего не говоря, пустил лошадь.
Саней становилось больше. На Мельничной Плотине было трудно удерживать лошадь на неспешной рыси, которой он ее пустил. Справа и слева от них простирался красивейший пейзаж, а закат пылал все ярче над неровной линией низких холмов. Они пересекли Мельничную Плотину и въехали в Лонгвуд; здесь, начиная от гребня первого холма, двумя бесконечно длинными рядами неслись в обе стороны тысячи саней. Некоторые седоки уже гнали вовсю, мелькая между экипажами, медленно двигавшимися по краям дороги. Время от времени проезжал грузный конный полисмен, возвышаясь на маккленанском седле, жестами направляя движение и держа его под оком закона. Это было то, что Бартли Хаббард назвал в своей статье «карнавалом элегантности и веселья на Брайтон-роуд». Но большинство седоков в элегантных санях так непохожи были на людей из высшего общества, что можно было только дивиться, кто они и откуда у них деньги; а веселье, по крайней мере у мужчин, выражалось, как у полковника Лэфема, в суровой, почти свирепой напряженности; женщины храбро старались показать, что не боятся. Наконец полковник, сказав: «Сейчас я ее пущу вовсю, Перри», — приподнял и легко опустил вожжи на спину кобылы.
Она поняла сигнал и, как выразился один восхищенный зритель, «взялась за свое дело». Ничто в железной неподвижности лица Лэфема не выдало его торжества, когда кобыла оставила всех позади. Миссис Лэфем, если и чувствовала страх, то слишком была занята, удерживая свою взлетающую накидку и пряча лицо от ледышек, которые отбрасывались копытами; кобыла мчалась так же неслышно, как молчаливы были те, кого она везла, мускулы ее крупа и ног работали все быстрее, точно механизм, движимый неведомой силой, и так до конца аллеи, едва не задевая встречные сани и сани соперников; полисмены не задерживали ее, очевидно, видя, что и кобыла, и полковник знают свое дело; да и не те они были люди, чтобы мешать такому славному бегу. В конце состязания Лэфем придержал лошадь и свернул на боковую улицу, к Брук-лейн.
— Вот что я тебе скажу, Перри, — произнес он, точно они все время ехали шажком и обдумывали все сказанное им до того. — Я таки решил строиться на этом участке.
— Ладно, Сайлас, — сказала миссис Лэфем. — Тебе лучше знать. Не говори только, что это для меня.
Стоя в холле своего дома и раздеваясь, она сказала помогавшим ей дочерям:
— С этой кобылой ваш отец когда-нибудь убьется.
— Он очень гнал? — спросила Пенелопа, старшая. Ее назвали так в честь бабушки, а та, в свой черед, унаследовала от кого-то имя Гомеровой матроны, чьи особые заслуги обеспечили ей место даже среди пуританских Вер, Надежд, Трезвостей и Пруденций. Это была та самая девушка, чье серьезное лицо поразило Бартли Хаббарда на семейной фотографии, показанной ему Лэфемом во время интервью. Ее большие глаза, как и волосы, были темные, в них было особое, свойственное близоруким, выражение рассеянности; лицо ее было смугло-бледное.
Мать не ответила на вопрос, так как ответ был очевиден.