И мать — глыба. Если прижмет, то задохнешься, а если влепит острое словечко, то всегда в цель — «вон, смотри, пара: топор и топорище!».
Смотрю в окно — точно! — идет пара плотников.
Ядреная и ядовитая баба раскисла и сошлась с калмыком.
— Мам, кто это? — спрашиваю.
— Твой отчим, дядя Коля, — говорит смущенно.
Их кровать в дальней комнате постоянно скрипела и вздыхала. Я мал, мне семь лот, но особые звуки я легко отличал от скрипа телеги или ветра в саду.
Мой отчим дядя Коля отожрался на блинах и распоясался. Он учил меня стрелять из револьвера. Если я не попадал в пустую бутылку; то больно давал подзатыльник.
Райсовет погорельцам и новоселам да вал ссуду и землю. На Болоте строились все, кому не лень. Возводили хоромы и семьи брянских полицаев Храмченко, Луженких, Цыбульских, Восяковых, осужденных на 25 лет каторги.
Осушенные болотные квадраты вытягивались от Орловского большака до речки Снежеть, не менее пяти квадратных километров. Образовались новые улицы и переулки. На домах повесили номера. Обещали электричество и водопровод вместо древних колодцев с цаплей.
В сосновом бору бригада плотников, где мой брат Шура числился, выстроила круглый помост с высоким, сквозным забором, тотчас же прозванный матерью «сковородой». Три-четыре раза в неделю там раздавался звук хриплой музыки. Кроме народных и заслуженных голосов Утесова, Шульженко, Канделаки, на сковороде крутили автора томных баллад, запрещенного «Лещенко на костях». От его «Моя Марусечка», «Я весь горю», «Татьяна, помнишь дни золотые» хотелось влюбиться или утопиться. Самые последние злодеи и глухонемые инвалиды превращались в послушных овечек.
Моя мать расцветала. Кривоногий калмык сумел ее ублажить. Я впервые ее видел в легком, крепдешиновом платье с бантом на плече. Светлый пыльник до колен, калмык возил ее на своем «виллисе» в артбазу, где крутили трофейные фильмы сентиментального содержания. Брянские вдовы сгорали от зависти — закройщица Клавка нашла свое счастье.
И, правда, у нас в доме появился денщик «дяди Коли». Он колол дрова, чистил сапоги и кормил гусей.
Мне купили меховую кубанку, сапожки и акварельные краски.
Тяжелые драматические обстоятельства не заставили себе ждать.
Наша Маня рано заневестилась.
Она выглядела гораздо старше своих шестнадцати лет. Высокая и грудастая девица, готовая любить и рожать. За ней охотились хулиганы Чубаркины и поимели в кустах. Мать зорким, опытным оком определила, что дочка потеряла невинность до замужества и опозорила клан, на призыв матери: «Маня, не позорься раньше времени» — сестра отвечала независимым кокетством. Ранняя зарплата швеи лишь усугубляла ее вызывающее поведение.
1947 год — год шекспировский в нашем доме.
Мать, Шурка и я торжественно и молчаливо поклялись не вспоминать больше нашу Маню, исковеркавшую жизнь матери и всех нас, но «пусть огненным будет все», и страшное предательство сестры необходимо открыть моим близким, не скрывая подробностей.
Я на круглых пятерках перешел в третий класс, и нас отпустил и раньше времени на летние каникулы. Я проводил друга Женьку Гудилина, лучше всех рисовавшего в классе, и огородами плазами вернулся домой со двора. В открытую дверь сарая я услыхал любовные вздохи и голос сестры Мани. Сгорая от любопытства, я заглянул в щель и увидел Маню, сидевшую верхом на калмыке. Калмык курил, пуская кольца к потолку, а моя сестра с яростью молодой суки, размахивая гривой густых рыжих волос, сладострастно качалась на его чреслах.
Брат Шура вкалывал в своей столярке и возвращался поздно. Мать в тот солнечный, весенний день торговала шитьем на базаре. Обливаясь слезами, я побежал к бабушке Варваре, жившей неподалеку Там отсиделся, расхрабрился и вернулся домой. Я несся по улице Коминтерна без передышки, а когда влетел в дом через крыльцо, то там было пусто, ни мундира с золотыми погонами, ни Маньки, ни матери, ни брата. Я выскочил во двор и обомлел. На соломе валялась моя мать с кухонным ножом в руках, она судорожно билась, разрывая блузку в клочья, над ней суетился брат Шура.
— Жива, — мрачно сказал брат, — дай воды.
Я зачерпнул в кадушке кружку воды и, расплескивая через край, протянул ему. Он склонился к материнским губам. Мать отхлебнула, открыла глаза и зарыдала, причитая на весь поселок. Мы перенесли ее в дом и, уложив, легли рядом на половик, прижавшись друг к другу. Всю ночь она глубоко и тяжело вздыхала, а утром встала, тщательно причесалась на прямой пробор, свернув волосы в узел, и села за «Зингер» как ни в чем не бывало.
Слух о том, что кривой калмык увез Маньку, мгновенно разнесся по поселку, Шурка не задирался, мать на вопросы родни отмалчивалась, а я увиливал от вопросов бегством.