И вдруг Корпе смотрит на меня — такого я еще никогда не видел — пристально, но по-буддийски безмятежно, и ласково, до того ласково говорит, явно взвесив заранее каждое слово: «Мне не хотелось бы вас огорчать, но архивы — моя епархия. Я знаю наизусть все истории дневников, писем, рукописей, которые писатели запирали на сто замков при жизни. Но! Существует один закон, и этот закон ни разу не был нарушен, слово одержимого профессионала! Вы меня хорошо слышите? Ни один из этих документов никогда не был уничтожен! Все они стали достоянием общественного любопытства. Не будем торопить время. Я верю, что вы все прекрасно организовали. Не ставлю под сомнение добросовестность ваших близких. Но я знаю, что тем или иным путем, не спрашивайте каким — путей бесчисленное множество, — доступ будет открыт. Предательство? Любовь? Кто-то, любя вас слишком горячо, не захочет присовокупить к одной потере другую? Нескромность? Оплошность банка, где, как я полагаю, вы храните свой дневник? Все возможно. Действительно все. У истории гораздо больше воображения, чем у людей, и я совершенно уверен, что рано или поздно, какие бы предосторожности вы ни принимали, найдется ход, лазейка, увертка, усмешка Истории, и ваш дневник окажется, как все другие, в ИПСИДе…»
Ночью я не мог спать.
Неделя за неделей этот разговор не выходил у меня из головы.
Если бы дельфийский оракул сообщил мне время моей смерти, я бы не был так испуган.
Эти недели я посвятил изготовлению такого хитрого, единственного в своем роде механизма, который нарушил бы и закон, и предсказание Корпе.
Я изучил все известные случаи, от Кафки и Макса Брода[151] до «Одуревшего петуха» Генри Миллера[152] и последнего романа Набокова «Лаура и ее оригинал»[153], о скором выходе которого проведал благодаря одной своей приятельнице.
Я посоветовался с юристами, нотариусами, адвокатами, которые могли изучить со мной не только букву и дух закона, но и помочь включить в перечень все возможные случайности, неожиданности, вторжения и предусмотреть защиту от них.
Я назначил тайных попечителей, которые в нужное время будут наблюдать за действиями исполнителей завещания без их ведома, подумал и назначил тех, кто будет проверять и этих попечителей.
Компьютерщик, защищаясь от хакеров, множит преграды и степени сложности защиты, усложняет и шифрует коды, изобретает новые сигналы, предупреждающие об опасности, точно так же и я создавал двойную, тройную, четверную защиту, предусматривал возможность смерти одного поручителя, безумия второго, легкомыслия или внезапно проснувшейся ненависти третьего, и в случае, когда все эти нежелательные крайности проявятся одновременно, последний, самый крепкий запор, который все-таки обеспечит недоступность системы и позволит моей словесной капсуле самоуничтожиться.
Не знаю, удалось ли мне это, — кто переживет меня, увидит.
А рассказал я эту историю только для того, чтобы показать, до какой степени помешан на секретности.
Открыл и закрыл скобки, чтобы дать вам понять, что тайна всегда была для меня необходима как воздух, которым мы дышим.
Хочу вам признаться и еще кое в чем, не менее ужасном, — но раз уж начал, почему бы не дойти до конца? В разгар моей битвы с Корпе, воображаемого поединка с добрым другом, который, сам того не желая, стал воплощением дьявола в моих ночных и дневных кошмарах, произнося с буддийским спокойствием одну и ту же фразу: «Какие бы предосторожности вы ни принимали… какие бы предосторожности ни принимали…», я превратился в подобие одного из тех тиранов, что окружили себя мертвой зоной молчания и для которых даже одна капля правды, свободы, искренности становится смертельным ядом; уподобился одному из несчастных американских индейцев, которые мерли как мухи, убитые не каплей правды, а крошкой-вирусом.
И вот произошло нечто неожиданное.
Я заговорил с вами об отце, о матери, о своем теле.
Объяснял, почему пишу, борюсь, становлюсь на чью-то сторону, отправляюсь на самые подлые в мире войны, рискую жизнью.
Объясняя, отказался от выигрышной позы бескорыстного друга человечества, чистого и благородного.
И не умер от этого, и небо не обрушилось мне на голову, напротив, я даже почувствовал себя немного лучше.
Думаю, долго это не продлится.
Мои противники непременно этим воспользуются, кинутся в открытую мною брешь и увидят в моих признаниях подтверждение самых худших своих опасений.
Они будут вопить: «Ведь предупреждали… никакой откровенности… дожить до шестидесяти и вдруг открыть, что главное для писателя — быть собой… собой… но поздно… слишком поздно… соляной столп… преждевременное погребение… слова на ветер… лучше молчать…»
Тем хуже для них, не так ли?
Пусть, если хотят, путают свободу писателя, который, как умеет, ведет неравный бой с ангелом или со зверем, и какую-то противную «самость», ставшую в их устах синонимом бездарности и безвкусицы.
Я ухожу после нашего диалога с ощущением легкости и счастья — наверное, такое же чувство облегчения испытывает преступник после признания.