«— Номера, в укрытие! — кричит впервые таким безумным голосом капитан Федотов. Номерами называют солдат при орудии, потому что их работа распределена по номерам. И я заметил одним глазом, сбоку и снизу, уже из окопа, как и ноги капитана бегут в укрытие. Наверное, все успели спрятаться, потому что капитан Федотов всегда прячется последним. На батарее воцарилась мертвая тишина, своя, наша, а в ней грохотало чужое...»
«...воцарилась мертвая тишина, своя, наша, а в ней грохотало чужое...» — заметить, ощутить, написать это нельзя, не послушав вблизи самое смерть.
Но не будем считать привилегией только писательского таланта, глаза, слуха то, что свойственно многим. Необычайная психологическая точность, нестерпимая правдивость памяти и рассказов женщин из белорусских Хатыней (через 30 лет!) — не заставляют ли нас быть более осторожными и менее самоуверенными.
Специфически писательское заключается, наверно, в более сознательном фиксировании того, что запало в душу, в память. И в большем понимании, ощущении, что имеет эстетическое наполнение, звучание, значение.
Отказываясь от чрезмерных притязаний там, где все неопределенно еще и не доказано, можем зато больше внимания и уважения отдать иным качествам «писательской натуры». Например, одному из «чудачеств», свойственных настоящим человековедам.
Однако сразу оговоримся не только им, а и самоотверженным исследователям вообще.
В повести-дневнике Горецкого не одна замечательная картина боя, где автор-повествователь столько раз умирает, снова рождается и снова умирает, но, оставшись все-таки в живых, записывает все подробно, радуясь и недавним своим «смертям», и недавним «рождениям», потому что это теперь все его «писательский скарб».
Вспоминается последнее «чудачество» И. П. Павлова, замечательного ученого-физиолога: как он умирал. Вслушивался, как смерть «забирает» его организм, его силы, и диктовал коллегам свой «репортаж» о собственной смерти — свою последнюю научную работу о последних ощущениях человека. Постучали в дверь — разгневался: «Не мешайте! Павлов работает — Павлов умирает!»
Не дал ли тогда великий ученый самый важный урок и всем писателям. Как бы ни била жизнь об углы, куда бы ни бросала, над какой бездной ни стоишь, ты — писатель и должен работать. Потому что, пока жив, ничто не может помешать фиксировать, аккумулировать то, что свершается. Даже если «свершается» — как у Павлова — смерть.
Не все, кого называют писателями, достойны того, чтобы ради них вспоминали тот последний подвиг Павлова.
А Максим Горецкий — всей жизнью человека и писателя — заслуживает того.
Война, окопы, ранения, фронтовые записи лишь начало кремнистого пути, на котором повстречал он все: и тюрьмы (сначала белопольская), и высылки, и отчаяние, оттого что нет возможности работать во всю силу. Но не писать, не творить, не быть писателем он не может, как не может живой не дышать, не отдавать на холоде тепло своего тела... И он писал, творил, как только мог, в самых невозможных условиях.
И свершилось еще раз чудо, которое так уверенно пообещал всем настоящим мастерам булгаковский Воланд, сказав: «Рукописи не горят!» [12]
***
Однако мы снова забежали вперед самих событий. Потому что, раненный под Столупененом, он лечится в виленском госпитале, затем приезжает в Малую Богатьковку. И снова видит свою деревню, снова среди семьи, видит каждый день мать — самого дорогого ему человека, перед которым, также как и перед землей своей, все время чувствовал себя виноватым: что так мало может вернуть доброго за все доброе.
В записках «На империалистической войне» есть глава «Побывка», которая очень напоминает ранние рассказы Максима Горецкого о невеселой, сварливой жизни белорусской деревенской хаты.
И как-то больно знать и неожиданно, что на этот раз перед нами совсем реальная хата, где все так дорого памяти и сердцу автора и откуда ему хочется бежать без памяти — от ругани, грязи, неуюта. И от чувства вины перед своими и чужими в родной деревне — за то, что здесь ничего не изменилось и не меняется, «пока где-то строятся Нью-Йорки» и пока он и сам воевал неизвестно почему и неизвестно за что, стреляя «двумя патронами, беглым» по аккуратным кирпичным домикам народа-соседа, а тот сосед-оккупант «культурный», хозяйственный, жег, по-прусацки люто крошил литовские и белорусские хаты...
«И невестка заплакала. Сначала все в хате притихли, только она. плакала. Но она вдруг стала клясть детей:
— Чтоб на них погибель, как они мне задурили голову...
— Цыц! — повышает тогда голос отец.— Что ты детей клянешь? В чем они провинились?
— Пропади они пропадом и паек вместе с ними, как за него меня грызут и грызут.
На детей казна выдает паек, по рублю, два и три в месяц, но деньги невестка не отдает в хозяйство, и в этом причина руготни.
— Кто тебя грызет и за что? Что мы, собаки какие?..
«Вот так всегда, вот так всегда,— рассуждаю я, хлебая прокисший уже крупник с бобами.— Где уж тут напоминать, чтобы убирали в хате...»