Но к тому времени, когда летние каникулы, все шесть уютных спокойных недель, подходят к концу, по моим рунам, в глубине моих рук начинают бегать мурашки – так они тоскуют о детях. От запястий к плечам растекается какая-то неприятная истома и теснит грудь. Если у плоти есть язык, то моя, безусловно, владеет речью: она говорит, что стосковалась о единении пальцев, о руках, которые обнимают меня за талию, о черных головках, которые прижимаются к моей груди. Истома перерастает в ощущение утраты, и в последний вечер, скрывшись в Селахе, куда я убегаю из сада, где каждый цветок – напоминание, я отчетливо понимаю, каким безумием было мое намерение оставить школу в прошлом году во время переаттестации. Я раба, к чему лгать. Я раба своей ненасытной страсти: у меня роман с семьюдесятью детьми.
Лето одевается все наряднее, в мелодии года, как в сонате Шуберта, все настойчивее звучит главная тема, величественные кроны тополей на дамбе зеленеют все ярче, а я не могу пожаловаться, что у меня совсем не бывает гостей, хотя по неведомым причинам методисты больше не утруждают себя посещением моего класса. Гости все-таки бывают. Просто они... они... ну, скажем... нет, нет!.. они... как-то переменились...
...Я сижу на столе, куда иногда усаживаю крикунов, передо мной стоят старший инспектор и какой-то обворожительный высокопоставленный господин из Министерства просвещения. Ему, конечно, есть что сказать, и его, конечно, стоит послушать, но мистер Аберкромби взял на себя труд приводить в движение мой язык, и высокопоставленный господин лишился возможности высказаться. Изредка я останавливаюсь перевести дыхание, и тогда он позволяет себе вставить вопрос или замечание, но так удачно, что я еще азартнее, еще стремительнее мчусь в каком-нибудь ином направлении по просторам новых мыслей, пока до меня не долетает голос нашего повелителя-звонка и я вдруг не начинаю слышать свои разглагольствования:
– В схематическом рисунке можно обнаружить такие же глубокие чувства, как в картинах Рембрандта. В схематическом сочинении можно обнаружить такую же глубокую драму, как в...
– Пойдемте выпьем чаю, – предлагает старший инспектор, прикасаясь к моему плечу; ему неловко, но он сам виноват, что оказался в таком положении.
– Вы все-таки заставили меня говорить, – упрекаю я мистера Аберкромби, когда мы идем по новой бетонированной дорожке к большой школе.
Если приглашает мистер Аберкромби, я пью чай вместе со всеми.
– И не жалею об этом.
Сколько людей в учительской! Времена меняются.
– Так или иначе, – говорю я, наполняя чашки, – ваше умение привлекать к нам внимание людей с положением заслуживает всяческих похвал. – Не понимаю, почему сейчас, в учительской, я чувствую себя так свободно. – Вы, конечно, человек с положением, – говорю я, оборачиваясь к обворожительному господину.
Я не сказала еще двух слов с двумя новыми учителями – Перси Герлгрейсом и Ранги.
– Я? – серьезно, с достоинством возражает обворожительный. – Ну что вы, безусловно, нет.
– Все равно. Так или иначе, – продолжаю я, обращаясь к старшему инспектору, который спокойно сидит, положив ногу на ногу, – знай я, что сюда собираются прибыть люди с положением, меня бы здесь наверняка не оказалось.
– В вас что-то есть, мисс Воронтозов, – роняет обворожительный. – Мне чрезвычайно приятно, что в вас что-то есть.
Все это, наверное, имеет какое-то отношение к событию, которое происходит в мире позади моих глаз, пока я вместе с Раремоаной провожаю гостей до ворот. Каким-то образом утренняя речь в классе, которую меня вынудил произнести мистер Аберкромби, помогла мне восстановить цепочку мыслей, разрушенную звонком в прошлом учебном году, и я вновь вижу башню, высокое, хрупкое, ажурное здание мысли, погибшее, казалось, безвозвратно. А над башней то, что с весны не дает мне покоя, то, к чему я столько времени тщетно пытаюсь дотянуться, – над башней ключ. Туман рассеялся, я отчетливо вижу его очертания. Все так просто, будто передо мной мои малыши. Я вижу внутренним зрением всю систему построения словаря для маленьких, словно ее освещает луч прожектора. Старший инспектор рассуждает о распределении детей по классам в разных школах, я иду рядом, но едва слушаю его, потому что моя голова занята другим: я постигаю значение подписей под картинами, возникающими в сознании ребенка. Подписи – это и есть тот словарь, который я пытаюсь составить. И пока двое мужчин с облегчением усаживаются на мягкое сиденье и машина трогается, я нарекаю этот словарь