«Смерть Сталина потрясла нашу жизнь до основания — занятий в школе практически не было, учителя плакали навзрыд, и все ходили с распухшими глазами, а по радио без конца передавали траурные марши, и чувствовалось как-то, что нет больше власти.
Какой-то человек кричал со слезами в голосе из окна глазной больницы: «Сталин — умер, а я — здесь!», не слышно было скандалов и драк во дворе, и люди говорили вполне открыто: «За кого теперь пойдут умирать? За Маленкова, что ли? Нет, за Маленкова народ умирать не пойдет!».
Огромные неуправляемые толпы текли по улицам к Колонному залу, где лежал Сталин, и ощущалось в этой необъятной, молчаливой, угрюмой толпе что-то жуткое. Власти сдерживать ее не решались — загородили только рядами автобусов и грузовиков некоторые боковые улицы, и толпа текла нескончаемо. По крышам и чердакам ухитрились мы пробраться аж до «Националя», и оттуда, с крыши, увидел я море голов. Словно волны ходили по этому морю — раскачивалась толпа, напирала, отступала, и вдруг в одном из боковых проулков под натиском ее качнулся и упал автобус — точно слон, улегшийся на бок. Несколько дней это шествие продолжалось, и тысячи людей в давке погибли — долго потом по улице Горького валялись пуговицы, сумочки, галоши, бумажки: даже львам на воротах Музея Революции втолкнул кто-то в пасть по галоше.
В день похорон завыли надрывно фабрики и заводы, засигналили автомобили и паровозы... Произошло что-то непоправимое, страшное — как же теперь жить-то будем? Отец родной, на кого ты нас покинул?
Прошли между тем почти два года, а мы жили все так же — во всяком случае, не хуже, и это само по себе было кощунством. Жизнь не остановилась: взрослые так же ходили на работу, а мы — в школу, выходили газеты, работало радио, и во дворе все шло по-старому — те же скандалы и драки. Сталина вспоминали все реже и реже, а я недоумевал — ведь умер-то Бог, без которого ничего происходить не должно... В это же время, словно тяжелые тучи, поползли упорные слухи о расстрелах и пытках, о миллионах замученных в лагерях. Освободили врачей-вредителей, расстреляли как врага народа Берию, а слухи все ползли и ползли, словно глухой ропот: «Самый-то главный враг народа — Сталин!».
Удивительно, как быстро поверили в это те самые люди, которые два года назад давились на его похоронах и готовы были за него умереть, — казалось, они всегда это знали, только говорить не хотели. Наконец, об этом объявили на съезде, и все те газеты и радио, книги и журналы, кинофильмы и школьные учебники, которые так долго твердили о его гении, принялись осуждать его «ошибки» и «извращения», все, кто многие годы профессионально занимался его восхвалением, теперь уверяли, что ничего прежде не знали (или боялись сказать). Тем, которые не знали, я не верил — слишком легко приняли они новое знание, да и как можно не заметить гибель миллионов людей, в том числе соседей, товарищей?
Не верил я и тем, которые боялись, — слишком большие чины получили они за свой страх. От страха можно промолчать, убежать или спрятаться, можно, наконец, поддакивать тому, кого боишься, но кто же заставлял их сочинять оды и хоралы, лезть в генералы и члены ЦК? От страха, в конце концов, не получают Сталинских премий и не строят дач.
Рассказывали, что на съезде кто-то послал Хрущеву записку: «А где же вы тогда были?», и якобы Хрущев спросил: «Кто это написал? Встаньте!». Никто, разумеется, не встал. «Так вот, — сказал Хрущев, — я был как раз там, где сейчас вы». Многим этот ответ нравился, многим казался убедительным, а я презирал их обоих: и Хрущева, и автора записки. Им обоим, знавшим правду, не хватало смелости сказать об этом открыто, но оба они там, где требовалась смелость, могли и не быть — никто не заставлял их находиться в этом зале, вблизи власти.
Как же могло случиться, что люди до сих пор боятся встать? Как мог один человек, ну, пусть 10 человек, захватить власть и всех держать или в страхе, или в неведении и когда же все это началось? Хрущеву казалось, что он все объяснил, дал на все вопросы ответы — дескать, разобрались, отпустили невиновных, помянули убитых, и можно жить дальше, но для нас, в особенности для моего поколения, вопросы только начинались, для нас, довоенной жизни не знавших и впитать коммунистическую догму не успевших, ставились под сомнение самые основы этой жизни.