«Труп не имеет ни чести, ни достоинства, – грызет утиное крылышко Воробьевъ. – Это доказывается как дважды два. Стоять, Зорька! Во-первых, Уртранцев при жизни, быть может, гордился этим миллионом, вовсе не считая его наличие в махровом полотенце чем-то постыдным или позорным. Во-вторых, публикация появилась после смерти Уртранцева, который не мог ни оценить ее, ни опротестовать, поскольку утратил всякую правоспособность. В связи с этим у суда не было возможности защитить его нематериальные блага и права, к каковым относятся честь и достоинство, ибо в данном случае они уже обрели свои подлинные качества, они уже стали фантомами, как и сам обладатель этих прав и благ. Вот в чем фокус, стоять, Зорька».
«Да, да, я читал, – кивает головой Орлов. – Повесть временных лет. Мертвые сраму не имут».
«Вот именно, не имут! – бросает обгрызенную косточку Воробьевъ. – В противном случае можно будет защищать честь и достоинство хоть Батыя, хоть Мазепы, хоть Ивана Грозного. Про Ленина и Гитлера умолчу, ибо очевидно, что и сегодня найдутся заинтересованные граждане, готовые подать иск в их защиту!»
«Получается, – тычет Орлов японскими палочками, – что вон тот замухрышка, что сейчас околачивается у дверей (это был Обмолотов), обладает на данный момент достоинством куда большим, чем Александр Македонский или генерал де Голль, имеет честь, не сравнимую с честью Овидия или самого Александра Сергеевича Пушкина?»
«Именно так, ибо, ибо, ибо, – пытается Воробьевъ разлить из кувшинчика горячее саке по чашечкам. – Стоять, Зорька!»
Ужаснулся Орлов. Ясно представил себе свое запредельное будущее – черное, обесчещенное, недостойное, похожее на грязную плевательницу, куда всякий мерзавец может сплюнуть желчную слюну. И загоревал Орлов, что не стало у него вечности – осталось только настоящее, но такое мимолетное и призрачное, как утренняя нежность небесная. И теперь понятно стало Орлову это неодолимое желание остановить мгновение, попридержать его при себе, не отпуская в дальний путь.
«Да, да, я читал, – печалится Орлов. – Гете. Фауст. Остановись, мгновенье, ты прекрасно! Зорька, стоять, стоять, Зорька!»
Поребриков и Бордюрчиков пьют. Поребриков пьет чай, а Бордюрчиков – кофе. Поребриков пьет чай черный, байховый, мелколистовой, напоенный жарким индийским солнцем. Покупая напиток, Поребриков усердно трет монеткой упаковку – серебряную фольгу.
«Вы так до дырки дотрете!» – беспокоится продавщица.
«Не дотру, – отвечает Поребриков, – настоящий чай дырки не дает».
«Если будет дырка, – поясняет продавщице Бордюрчиков, – значит, товар поддельный».
«Мы с подделками дел не имеем, – обижается та, – у нас фольга подлинная».
«А чай?»
Бордюрчиков пьет кофе крепкий, темно-золотистой обжарки, пахнущий пряным бразильским зноем, вольным ветром и счастьем. «Я сейчас кофеек бодрячок заварю, – богато сыпет в джезву Бордюрчиков. – Не желаете взбодриться?»
«Нет уж, увольте, я мировоззрения не меняю», – прихлебывает Поребриков жиденький чай, за которым виднеется весь блистательный Петербург с пригородами.
Поребриков и Бордюрчиков вирши пишут и поэмы златокрылые. Поребриков пишет из божественного вдохновения, велеречиво, а Бордюрчиков – на заказ, для какой-нибудь рекламной компании, или просто для буйного веселья и застольного пиршества духа. У Поребрикова получается примерно так:
Бордюрчиков, читая творения поребриковские, добродушно всегда похохатывает, предлагает заменить избяные зарницы лубяными глазницами – все равно, мол, одна пустомыслица получится. Но порой смягчается Бордюрчиков, советует Поребрикову сердечный взор превратить в похмельный: «Вот тогда будет правда художественной жизни, отразится в очах ее маета и глубота».
Время от времени, по православным праздникам – на Пасху, Троицу или Рождество, безбожный Бордюрчиков преподносит Поребрикову рифмованные куплеты:
«Я не скупец, – дует губы Поребриков, – я глубокий эконом».
«Неужто Адама Смита читаешь?» – удивляется Бордюрчиков.
«Нет, мне и Евангелия хватает – хлеб насущный даждь нам днесь да избавь от лукавого».