Мы работали по двенадцать часов, от восьми до восьми, потому что считались не отделом, а цехом. Делали радиаторы для самолетов. Я вставал в шесть и приходил домой в десять, полтора часа в один конец на дорогу. Не было времени почитать книгу. В метро я спал. Какой же мог быть роман? Да у меня вообще их никогда не было. Я знал про них только из книг, которых давно не читал. Представление о романах было такое же, как о радиаторах для самолетов. Я ни разу не видел готового радиатора. Сначала я тянул на волочильном стане трубы, потом в кузнечном цехе отжигал концы труб, потом точил матрицы, потом ремонтировал штампы для матриц, но для чего и зачем это нужно, понимал смутно или, если честно, не понимал совсем. И не торопился понять. Было не до того. Я думал: успею, пойму когда-нибудь в другой раз. В выходной я мчался на Пушкинскую площадь и смотрел в кинотеатре «Новости дня» последние фильмы. Это было важнее всего. Гораздо важнее романов. Дурь втемяшилась Терентьичу однажды после ночной, когда он пришел раньше срока и застал Надю спящей в абразивной кладовке. Я был в мастерской и не слышал, как он колотил в дверь. Старик так разозлился из-за того, что заставили ждать, что стал поносить Надю отвратительной бранью, она расплакалась — а она вообще слезилась легко, — и я за нее вступился. Он вдруг замолк, поглядел на меня с изумлением и сказал: «Ах ты, курячий сын!» Больше ничего не сказал, но с тех пор намекал и подшучивал ядовито. Все это был вздор, сначала я хохотал, потом сердился, потом перестал обращать внимание, а потом ноябрь сорок третьего, канун праздника, освобожден Киев, по этому поводу в Москве салют. Мы побежали на третий этаж, где разрешалось поднять светомаскировочную штору, и смотрели на розовые, голубые, белые вспышки ракет, хлопали в ладоши и кричали «ура». Тогда салюты были в новинку. Первый прогремел в Москве три месяца назад, в начале августа, по случаю взятия Орла и Белгорода. Зенитки палили с крыши нашего завода, как будто рвались бомбы, стекла дрожали, и на миг белым, меловым светом озарялись узкий двор между корпусами, громадные темные окна и люди внизу, стоявшие в оцепенении, глядя в небо. Не могли оторваться от неба до последнего залпа. Я видел белые, поднятые вверх лица. К салютам еще не привыкли, они были каким-то ошеломительным знаком новой жизни, бело-розово-голубой, и, может быть, счастья, которое не за горами.
Лев Филиппович позвал на минуту всех к себе, на второй этаж, и дал каждому по глотку спирта и по кусочку сахара. Хлебнули, загомонили, поздравляли друг друга со слезами на глазах, у раздатчицы Полины сын погиб под Киевом в сорок втором, а Лев Филиппович, сам киевлянин, всю родню там потерял. Сашка Антипов бормотал мне в ухо: «Мой отец тоже… Поехал в Киев, и все…» А Надя, конечно, разнюнилась больше всех, бросилась целовать сначала Людмилу, потом меня. Горячими ладонями схватила мое лицо, быстро прикоснулась губами к моей щеке, совсем близко к губам, так что был настоящий молниеносный поцелуй, а других целовать не стала. Слезы у нее так и лились, и она улыбалась, как пьяная. Лев Филиппович сказал: «Надежда, не горячись. По случаю праздника, товарищи, можете получить талоны на обувь. Распишитесь». Опять мы кричали «ура», толклись в тесном кабинетике Льва Филипповича и не хотели расходиться. Но больше меня не целовали.
Вместе с Сашкой мы шли черным сырым переулком к метро, мимо табачной фабрики, за угол, мимо часового завода, радостные люди обгоняли нас, мальчишки бежали по мостовой. Сашка сказал угрюмо:
— Эта женщина меня волнует.
Я сразу понял, что он про Надю.
— У тебя были романы? — спросил я.
— Смотря что называть романами. Вообще-то были. Еще в школе.
— Настоящие? — спросил я с сомнением.
— Смотря что называть настоящими. В какой-то мере да. Но эта женщина волнует меня по-настоящему. Хотя она годится мне в тетки и у нее такое несчастное, измятое лицо.
— Но со следами былой красоты, — заметил я.
— Пожалуй, — согласился он. — Я ж говорю, в ней что-то есть.
— Она годится, — сказал я, — не только в тетки.
— Годится, годится, — сказал он.