— Где штампы А—12? Все бросить, ремонтировать штампы! Что за публика? Что за разгильдяи? Вчера русским языком было сказано: с утра все к черту, только штампы, штампы и штампы! И стоит ли из-за вас головой колотиться в стенку? А? Ну? — Он пробежал мимо верстака, вернулся бегом обратно и сказал: — Антипов, можешь писать стихи дальше. Тебе будет объявлен строгий выговор и больше ничего. Смерин меня запомнит! Пусть он скажет, где такой инструментальный отдел, как у нас! Где такой фонд сверла? А такие фрезы? Вся Москва к нам бегает, попрошайничает. От Зенина освободиться легко, а что дальше? Кстати, Антипов, я звонил твоему родственнику в главк. Имей в виду, он сказал, что никакой твой не родственник и тебя не знает. Но я нажал на другие рычаги… Что вы делаете, Терентьич?! — вдруг заорал он не своим голосом. — Кто берет для этой цели ножовку?
Он подскочил к Терентьичу, вырвал из его рук ножовку и отбросил ее с отвращением, после чего устремился на склад, и я видел через стекло, как, пробегая мимо стола раздатчиц, он прикоснулся к золотистой голове Нади, потрепал ее мгновенно и исчез за углом стеллажа. Потом Надя рассказала Люде, а Люда по секрету мне, как Лев Филиппович признался: «Я б его не стал выручать, да вдруг вспомнил: он сирота. Я сам сирота по вине войны. А мы, сироты, должны помогать друг другу… Все кругом сироты и должны помогать…» Вот так сказал Лев Филиппович. Но война передвигалась на запад, легче становилось дышать. Старое должно было пропасть навек, а с каждым днем яснело и близилось новое. И предвестьем нового случилось то, что было забыто, слабый знак лучших времен, а мы с Сашкой и вовсе не знали, что это такое
Пригласила Люда, ей исполнилось сорок, и где-то вблизи был женский праздник, и радостные дела на фронте, всякую неделю салюты, очищена почти целиком Украина, наши ломят на Ленинградском и Волховском, так что в удобный для всех выходной
И тут муж Нади Серафим, горбоносый, лицо в синеватых пятнах, инвалид на костылях, который не проронил ни слова за столом и песен не пел, вдруг произнес каким-то жутким, будто со дна реки, булькающим голосом: «Хотите на спор — любого сворочу!» Сказано было так, что никто бороться с ним не захотел. Вроде бы даже не слышали. Потому что все, лишь поглядев на богатырские плечи, на мощные ухватистые руки, непомерно развитые от костылей, и услышав небывалый голос, поверили — своротит. Один глаз Серафима был затекший, темною щелью, а другой белый, круглый, красивый, смотрел строго, я не сразу догадался — искусственный. Ногу и глаз Серафим потерял одновременно от взрыва бомбы. От выпитой водки Серафим сидел покачиваясь и временами как-то глухо, неразличимо в общем шуме гудел, будто стонал. Люда и Надя были с распущенными волосами. У Люды волосы черные, а у Нади светятся, как золотой пух, косу расплела и по плечам разбросала. Пели в два голоса очень ладно. У горбуньи голос тоненький, нежный, как у девочки, а Надя низко вела. В комнате Люды — стол накрыли здесь, где посвободнее, Надя с Серафимом помещались в соседней, дверь распахнута — стояло в углу пианино, Люда играла без передышки. И откуда силы в тщедушном тельце? Если б не горб и не лицо блеклое, желатиновое, и правда как девочка. Ничего монашеского я в комнате не заметил. Только вот икона в углу.