На повороте от шоссе к нашему грейдеру, у больших, таких знакомых тумб я вынуждена была остановить машину: я чувствовала, что еще не пришла в себя. И я, я, которая научилась смело, с улыбкой на губах идти навстречу поджидавшему меня дома Рено, возвращаясь из Ла Рока, я теперь вылезла из машины у поворота, быстро прошла мимо вековых платанов и проникла в дом через кухню.
– Ирма, я сейчас пойду к себе и запрусь в своей комнате.
Я старалась говорить негромко.
– Займись машиной... И не беспокойте меня... Скажи об этом Рено.
– Вам нездоровится?
– Нет. Просто мне необходимо побыть одной... Я не спущусь к ужину.
На следующий день за завтраком я прочитала на лице своего мальчугана тревогу за исход вчерашнего визита.
– Расклеилась? А теперь тебе лучше?
– Да. Ты меня знаешь. Когда у меня бывает плохой день, я предпочитаю переварить свои незадачи в одиночестве. Совсем одна. А назавтра все уже кончено.
Рено подождал, когда подававшая на стол Ирма уйдет на кухню.
– Что-нибудь не ладится с Полем Гру?
Я вздрогнула.
– Почему ты заговорил о Поле Гру?
– Потому что ты сама сказала, что у тебя был плохой день. Ну я и подумал, что ты виделась с Полем Гру, который все время бузит. Ты же сама на него жаловалась.
– Верно, жаловалась. Но, по-моему, это у него проходит. Впрочем, сейчас он в плавании, ты же знаешь.
– Верно, теперь ты о нем мне реже рассказываешь!
– Нет, дело не в нем. И не ломай себе голову, я все уже забыла.
– Успокойся. Молчу, молчу.
Почта приходила в Фон-Верт раз в день по утрам, в самые различные часы, как то часто бывает в сельской местности, особенно в такой, как наша. После полудня мне доставляли с нарочным из поселка только заказные письма и бандероли, то есть деловую корреспонденцию. А телеграммы передавали по телефону с центрального городского почтамта.
Как-то утром я сидела у себя в кабинете со своей машинисткой. В городе сегодня был базарный день, и Ирма отправилась туда рано утром. Еще издали узнав треньканье мопеда, на котором разъезжал наш почтальон, я попросила молоденькую машинистку пойти взять у него корреспонденцию. Она принесла мне пачку писем, и я тщательно просмотрела их, надеясь найти хотя бы открытку от Поля Гру. Письма от него приходили из самых отдаленных широт, оттуда, где стоит лето, пока мы мерзнем здесь зимой; я долго рассматривала марки на конвертах, не сразу разбиралась, какая откуда, и представляла себе детские годы Поля, когда именно из-за таких вот разноцветных картинок судьба властно позвала его за собой.
На сей раз от него ни строчки. Я разобрала корреспонденцию, отложила в сторону письма, напечатанные на машинке, так как обычно это были письма деловые и ответы на них я диктовала машинистке, как вдруг в глаза мне бросился крупный почерк, и я сразу его узнала. Я отодвинула письмо, прижала его своим любимым пресс-папье – красивым эолийским камнем, который как-то притащил мне с равнины Рено. И стала диктовать деловые письма.
Конверт притягивал к себе мои взгляды, завораживал. Когда машинистка спустилась в нижний зал, где стояла машинка, я подняла камень и схватила письмо. Сколько же долгих лет я не видела этого почерка! И к какому ничтожному количеству сводились письма, полученные мною за всю мою жизнь от этой корреспондентки! Отношения наши были отнюдь не эпистолярными, они не выражались на бумаге обыкновенными буквами. И однако ни один почерк не говорил мне столько. Почерк наших родителей, особенно какой-нибудь один, отцовский или материнский, который мы якобы выбираем себе, тогда как в действительности он сам нами завладевает, навеки врезает свой узор в нашу детскую душу. Со временем мы начинаем путать все почерки, приходит такой день, когда, найдя старое письмо, мы первым делом смотрим на подпись, чтобы узнать некогда любимое существо, мы в недоумении взираем на инициалы, уже ставшие для нас загадкой, но почерк родителей навечно выгравирован на сетчатке нашей памяти, до того прочно выгравирован, что много позже он сам воскресает под нашим пером: к нашему величайшему удивлению, мы начинаем подражать ему.