— Кто мерило сотворит, — отвечал тот сердитым от обиды голосом, — тому и быть мерителем.
— Однако, — не одобрял ответа Корней. — Сам Господь и тот на сортировку такую не решается. Ежели он и оценивает людей, то лишь после смерти. И разбирает их не по форме да разуму, а по нажитым грехам.
— Но ведь кто, как не он, дал человеку разум? Для чего дал?
— Должно быть, для того, чтобы он управлял сутью человеческой, согласуясь с душой.
— Ну а почему тогда только по душе судить?
— Ей все приходится брать на себя, поскольку она лишь одна нетленна. Вот и судима оказывается она и за наплевательское к ней отношение со стороны разума и за упрямое с нею несогласие телесной потребности нашей. А по разуму определять — больно хитро. Ведь всяк лицедей
[13]мудрей семи судей, а что точивый Пров [14]— тому хоть семь умов…— И все ж венец человека — разум! — не желал Прохор размягчить в себе уступкой того, что в нем утрамбовалось долгим умствованием.
Но и Корней пытался держать взятую линию:
— Разум, конешно… Разум — он отец. А душа — мать, — доказывал он. — Только при полном их здоровании да согласии и процветает в человеке задумка божья, — стоял он на своем, отчего Богомаз терял терпение и начинал подергиваться.
— Хочу знать, — уже кричал он, — где она, душа-то? Где? Ты мне ее дай поосязать, — тянул он до Корнея жилистые руки, теми же клешнями начинал ощупывать себе голову и быстро докладывал, — разум-то наш, вот он. Тут, — стучал он по волосатому черепу казанками пальцев. — А душа? Где она? В этом месте — сердце, — тыкал он себя в грудь, — в этом — рубец, ниже — требуха. А душа где? Чего-то я ее, сколь ни щупаю, не могу в себе обнаружить.
— Плохо твое дело, коли ты не чуешь ее, — вздыхал с печалью Корней. — Разум в человеке прикидкою да своевыгодой сказывается, а душа — заботой и болью обо всем окружении. В тебе душа не болит, вот ты ее и не чуешь. Она у тебя в самодовольстве жиреет, чего ей трепыхаться? Надо в тебе немного спесь охолодить; понять бы тебе то, что нету на земле человека людее всех остальных. Нету и никогда не будет. Может, тогда душа твоя и очнется…
Чужих советов Дикий Богомаз ценить не умел, поскольку и впрямь походило на то, что душа его пребывает в глубоком обмороке, а голова в бреду. Вот тогда, ничего не выспоривший, подскакивал он на свои ходули и принимался на них бегать чуть ли не по стенам. В котухе раздолья оказывалось маловато, так его выносило за порог. Там он начинал хлобыстать дверями, притворами, калиткой. Набегавшись, возвращался в избу, забивался в какой-нибудь угол и приступал заново накапливать чванство.
Корней же оставался в котухе размышлять о том, что каких только людей ни плодит наша Земля.
Людское это многообразие вскоре подтверждалось появлением в закуте Мокшея-балалаешника. Страсть какой конопатый Мокшей впяливался в клетуху с цыганским выплясом. Выкинувши коленце, он с хохотом кидался обнимать Корнея, тормошил его, как будто желал пробудить в нем особое до себя внимание, а там залюбленной девкою закатывал глаза.
— Хочу зеленый пинжак, — взывал он в потолок. — Ой, как хочу! И штаны хочу. Какого цвета штаны у фазана? — подталкивал он Корнея игривым плечом. — Кирпичного? Шей кирпичные. У тебя тут уйма всяких отрезков. Сваргань такие, чтобы все ахнули. А? Договорились? Сварганишь? Ну, а что? Жалко? Ну-у уж… Друг ты мой ситцевый. Прошу тебя. Ишо б рубаху красную-атласную с косым воротом… Уважь, друг. Знаешь, как за мною девки поползут — жужелицами, — уверял он и показывал по столу проворными в рыжих волосах пальцами, как бегают жуки-скороходы. — И картуз, — спохватывался он. — Парчовый. Под такую же жилетку. А? Чтобы соответствовало… Представляешь, какая красота?! Иду по улице — картуз блестит, околыш в два пальца… Нет. Давай в два с половиной. И все. Больше ни-чего не буду просить. Договорились? Чо ты жмешься? На-адо же! Чужого пожалел. Ну и жмот. Никогда б не подумал… Вот дурак — унижаюсь тут! Я же — не за красивые глазки. Я про тебя песен насочиняю. Хочешь — слезные, хочешь — какие хочешь… Я на любые горазд. Щас, погоди маленько. Дай подумать, — настораживал Мокшей волосатый палец перед самым Корнеевым носом и вдруг начинал протяжно орать:
Охал Мокшей Семизвон очень добросовестно. А при завывании руки его дергались, вроде бы пользовались балалайкою. И вдруг гаркал со смехом:
— Ей-богу, — заверял он Корнея и начинал сызнова ставить ему условия. — Надо, чтобы околыш упруго стоял — железной полосой! Вот так. И никак не мягче того.