— Вы не замерзли? — спросил Ковригин, видя, как на мгновение исчезнув, ее лицо вновь перед пим проступает, уже неясное в сумерках. — Позвольте, я вам куртку свою…
— Мне не холодно, нет. Продолжайте…
Да, да, он хотел продолжать. О сверхнапряжении борьбы…
— Там, на старой брусчатке, каждый камушек блестел в отражении. Гудели колокола на соборах, дождливый пасхальный звон. В гарнизонах им отзывались бессловесные солдатские песни. Одно погружалось в другое, и все тонуло в дожде.
Он испытывал физически, как склепана Европа, в перекрестьях границ, где каждая балка дрожит, принимая давление нагруженного борьбой континента. И нет зазоров и допусков. Отшлифованы, плотно пригнаны бруски государств. И смысл усилий — удержать равновесие конструкции.
Альпы, Апеннины, Арденны — их ветер шуршал в виноградниках. В мокрых сетках антенн бились коды натовских центров. Команды полков бундесвера. Позывные чужих субмарин.
Он работал днем на ландшафте. Лишь к ночи, измызганный, с сырыми ногами, возвращался в Будапешт. И всегда начинался дождь. Вспыхивали табло автострад. Сердце начинало болеть, и из тьмы и гудения ветра было внезапно, как взрыв: огненный спектр Ракоци, крутящееся в черноте разноцветье, ртутное течение улиц. Машина неслась в тончайшей пленке огня. И мысль: мое «я», ночной Будапешт…
Ковригин стянул с себя куртку. Осторожно, боясь коснуться ее шеи руками, набросил, почувствовав, как зябко, благодарно передернулись ее плечи, просторно погружаясь в тепло.
— Вы сказали, ночной Будапешт…
Он и днем был прекрасен, построенный из закопченного камня, с седой медью кровель, с точеной, обветренной готикой. Легкое жжение в горле от дыма печей и каминов, запах угля и серы. Вокзал — парящий ворох стекла и железа. Рынок румяно-зеленый, луково-золотой.
Венгерский майор с нетвердым русским выговором показывал Пешт. Зеркальные особняки и решетки Посольской улицы с туманным свечением площади Королей, где мадьярские всадники горячили на граните копей. А здесь деревья подымали черные сырые рога с набухшими почками.
— Тут наши висели, как груши, — говорил майор, подымая глаза туда, где в ветках сквозило серое небо. — На каждом суке два-четыре товарища… Я был в комендатуре. Ко мне приводили пленных. Кто такой? Имя? Подданство? Были ОАС из Парижа. Были старые, СС, через Австрию. Были свои, хортисты… Фильтрация через границу… Вон видите дом за деревьями? Вот этот, со львом? Видите? Вот здесь меня ранило в танке, — майор указал на дом. Тяжелый карниз из камня был взломан и изрезан осколками, как рассеченная бровь…
— Мне казалось, я это уже забыл, — сказал Ковригин, ступая за ней по холодной земле. — А теперь вдруг явилось: высокое окно с отражением блеска, ключевой камень в наличнике и уже потемнелые, словно заросли лишайника, насечки взрыва…
«Венгрия сама, — думал он, следя за миганием далеких полевых тракторов, — сама наподобие камня, заложенного в купол Европы».
Те последние дни в Будапеште, когда дело окончено, можно возвращаться назад, и тончайшее расслоение всего, будто в колокол на соборе, в его серебро и медь, влилась струйка иного металла, не слилась, а ушла в глубину, поражая тайным звучанием.
Запах бензина. «Икарус». Мальчик, продающий газеты. И я на скамейке, присел переждать мою боль. Будапештские голуби ринулись в дымку улицы, и один, отвернув, проплыл над моей головой. Больно в груди. Мальчик-газетчик покрикивает. Старик у бензоколонки держит отекающий шланг. Женщина с серо-голубыми глазами набежала, усмехнулась, чуть задела меня рукавом и скрылась, унеся мое отражение. Больно в груди. «Икарус» отъехал, выруливая, и сразу на свободное место сунулась другая машина. Заправщик обходит машину, отвинчивает крышку у бака. Красная колонка заправки с черным оглянувшимся псом. «Мерседес» под насосом. В счетчике движется стрелка. Больно в груди. И мое желание понять, пробиться сквозь чужой темно-каменный город, сквозь его соборы, дворы, закопченные трубы, прорваться в себя; вот же я, пусть больной, пусть смертный, но еще живой и дышащий, помещенный для жизни среди труб, домов и соборов, с моей неповторимой судьбой, вот же я, вот!
Словно малое пернатое семечко, оторвавшееся от той, бабкиной сахарницы, пронеслось надо мной в Будапеште, суля грядущую встречу, скрылось за мосты, за Дунай.
Ковригин очнулся. Казахстанская ночь… Пахнет травой, кизяками. Нура чуть отсвечивает под обрывом.
Они возвращались молча, дорожа отсутствием слов, соединенные его рассказом, холодом огромной степи. Ольга оставила Ковригина в маленькой свободной палате, где на столе в кувшине стояли первые степные цветы. Ночь его была без болей и страхов.
Сорок сороков