Сплетня пошла, сплетня уже завилась, по городу потекла. Слепков пустил или кто? Или Гречишкина? Каждый шаг караулят! Ужимочки, глазки, смешки! Слепков, тот просто хамит. А Гречишкина все про ключик, все про сестричку! Творогов улыбается лживо, отводит глаза. Городков повстречался, стал ни с того ни с сего про Алешу спрашивать. Голубовский тоже вдруг невпопад начал про семейную жизнь, про верность, про одинокую старость, — совсем из ума выжил. Знают, все знают, а молчат. Грязь, грязь, пакость! На весь город!
Запуталась я или что? Чего сама-то хочу! Надо что-то решать. А он-то молчит, не решает! Но ведь он мужчина, он решать должен! Сам должен все разрубить!
Почему же он должен? И не должен совсем! Сама во всем виновата!
Нет, он должен, он должен!
Такой ее застал Пушкарев. Явился заснеженный, бодрый, с бутылкой вина. Обнял ее у порога, положив на горячую шею ледяные ладони. Поцеловал, оставив винный вкус на губах.
— Ох, сегодня едва отбился. Московское начальство прилетело, ну, знаешь, встреча, строганинка, ушица. Две рюмочки выпил, не больше! А ну-ка, накрой на стол! А ну-ка, разрежь осетра!
Наполнил пространство движением, звуком голоса, смехом. Разворачивал пакет с мороженой белотелой рыбой. Открывал бутылку. Ставил две серебряные рюмочки.
— Петр, — сказала она, — Петр, ты меня слушаешь?
— Я — Петр. Я тебя слушаю.
— Петр, уедем отсюда!
— Отсюда? Конечно, уедем. И очень, к сожалению, скоро. Бульдозеры подступают. От Захром ничего не осталось, только этот последний кусочек.
— Нет, Петр, я не о том. Совсем уедем из Ядринска.
— Куда? На Северный полюс?
— Так невозможно! Больше так невозможно! Это воровство, это ложь, это хуже! Неужели не чувствуешь?
— Маша, я сам об этом хотел… Нам надо решить…
— Я хочу с тобою уехать. Совсем, с глаз долой. Со всех этих злых, внимательных глаз, следящих за каждым движением. Они и сейчас следят. Кто-нибудь и сейчас за окном.
— Да нет никого. Я шел, оглядывался…
— Вот видишь, и ты… И у тебя воровство и ложь.
— Да нет, мне-то что! Я за тебя волнуюсь.
— Если волнуешься за меня, если любишь, если все твои уверения про другую жизнь, про чудо моего появления, если все это правда — уедем!
— Дождемся отпуска и уедем…
— Я не о том, не об отпуске. Насовсем!
— Маша, милая, невозможно. Ну как я уеду? Тут работа!
— Но ведь ты говорил, что чудо! Что такое раз в жизни бывает! Если так, то уедем!
— Все это правда. Но я не могу уехать. Это невозможно, пойми! Я не принадлежу себе. Ну разве сама не видишь?
— Ну конечно, ты не можешь уехать. И Алеша не может уехать. У всех у вас дело, великая забота. У тебя комбинат, у него — картины. И все ваши слова о любви подслушаны у других, у тех, что были до вас, что могли бросить дом и усадьбу и пойти за звенящим монистом. Вот оно, монисто, звенит. Так иди же за ним, иди! Что тебя не пускает?
— Маша, милая, зачем ты устраиваешь мне испытание?
— Прости. Действительно, вздор. Действительно, испытание. Не тебе, мой милый, — себе. Устроила себе испытание.
— Маша!
— Прости, ничего. Это блажь. Просто женская дурь. Ведь и женщины теперь не такие, нет никакого мониста… Налей-ка вина!
И пока он наливал, и рука у него дрожала, и струйка краснела, успела подумать: «Мне поделом, поделом, и надо больнее, больнее…»
13
Над Сибирью повисло огромное облако. Мерно кружило, черпая с севера бураны и вьюги, а с юга — дожди, птичьи стаи. Мешало их, кидая на землю обсыпанных снегом птиц. Небеса провисали, словно их давило и мяло, вырывало из них снегопады, и они утончались, теряли вещественность, силу. И вдруг среди ночи бесшумно ахнуло взрывом, осколками звезд. И наутро в пробоину хлынула синь, огненный белый жар. Стало жечь и выпаривать. И Сибирь в голубых испарениях шуршала, осыпалась, сочилась, выгибая мохнатую спину. Поднималась, как зверь, из воды и снега.
В эти дни Городков, получивший в новом доме квартиру, учинил новоселье. Уже пришли Голубовский с женой, Творогов с Любовью Андреевной, Файзулин, Маша пришла одна, без мужа. Дожидались Горшенина, а также, быть может, если время позволит, потому что дел у него невпроворот, самый пик, — заглянет и Пушкарев. Мужчины, повязавшись передниками, лепили пельмени, выстраивали их несметные батальоны. Поглядывали на клокочущую кастрюлю. А женщины с хозяйкою во главе ходили по комнатам, осматривая новый дом.
— Вот тут у Сережи кабинет. Наконец-то он сможет от нашего шума-гама запираться. Это так ему необходимо в его новой работе. Дверь ему обобьем, чтоб ни звука… А вот тут вот детская. Ну, кроватки пока наши старые, не смотрятся, но я заходила в горторг, обещали. А вот тут спальня. А когда гости, видите, стол подвигаем к кушетке, и стала гостиной… — Жена Городкова, розовая, счастливая, гордясь богатством, водила гостей, округлыми движениями приглашая любоваться.
— Да уж теперь у вас комнаты — аукаться можно. Не то, что раньше. Зайти было страшно. Варили, стирали, ели, друг на дружке сидели. Разве сравнишь!.. Вот только жаль, что все окна на север. Отказались бы, — жена Голубовского тыкала пальцем в оклеенную обоями стену. — Надо бы на южную сторону…