По лестнице, грохая каблуками, подымался парень в полушубке.
— Где тут Горшенин живет? — спросил он, щурясь в полутемных севцах. — Горшенин, художник?
— Это я, — ответил Горшенин, стараясь разглядеть человека.
— Это вы? А меня не помните? Я Сенька, сварщик. Вы сказали: зайти за красками… А эта ваша выставка в складе? Я говорю ребятам, я знаю его, схожу к нему. Краски мне обещали…
— Да, да, помню… Только вот видите… Горе у нас… Я на кладбище… Могилу копать…
— А кто помер?
— Бабушка… На кладбище мне…
— Не знал, простите… Думал, дай зайду, возьму краски. Про выставку расскажу. Мы с ребятами были, нам нравится. Ребята привет передали. А то день у меня свободный, делать нечего, дай, думаю, зайду.
— Да, да, понимаю…
— А давайте вам подсоблю. Все равно делать нечего. А вдвоем ловчее. Давайте!
Он принял у Горшенина обе лопаты. Тот кивнул благодарно. Они вышли на свет, на воздух.
Горшенин шел, расплескивая звонкую воду, видя, как плюхаются черно-синие стальные грачи с желтыми костяными носами. Узнавал милые с детства коряво-дуплистые, озолоченные по вершинам ивы, старый мост на косых столбах и далекий, в березах, бугор кладбища. И хотелось ему, охватывая глазами всю любимую, неоглядную, родную красу, хотелось ему плакать, не от горя, а от той неясной двойственности, то ли больной, то ли сладостной, в которой являлась жизнь: это он, молодой и счастливый, идет вдоль душистых ив, пугая неохотно взлетающих птиц? Или другой, изнуренный, в день бабушкиных похорон расплескивает талую воду под истошные крики грачей?
Семен чавкал впереди сапогами. Покуривал молча, не досаждая разговором Горшенину. И тот был благодарен незнакомому, нежданно явившемуся человеку.
Поднялись на бугор, и открылись поля, бесснежные, в белесых гривах и проседях, в набухших пашнях, в напоенных водой суглинках. И студеный, туманный, тронутый весенними силами, но еще неподвижный Иртыш.
И Горшенин знал: здесь, на этом бугре, в этих днях и минутах, завершается огромная, важнейшая часть его жизни, отлетает назад, превращается в память, готовя ему освобождение от прежних страхов и горестей, давая место другим. Оно еще здесь, не ушло, еще собрано в тесной их комнатке под стеклянным цветным фонарем. Но вот-вот исчезнет, отпуская его для других исканий, наградив на прощание, до конца, до последней черты, своей чистотой и любовью.
Так он думал с расплывшимися от слез глазами, в которых дрожало голубое и белое.
Горшенин копал, стоя с головой в яме, отсекая лопатой металлически-твердые подковки земли. Вышвыривал вверх. Яма оттаивала. Сочная чернота оплывала в открытую солнцу и ветру глубину. Белел перерубленный березовый корень. Водяная блестящая струйка прорвалась и падала в яму. Высокая над могилой береза мотала голыми ветками. Качала орущего, в растопыренных перьях, грача. Семен, устав от копанья, сидел на корточках на краю:
— У меня тоже дед помер. Так я в отпуск приезжал, изгородку ему сварил. Ты давай покажи, какую, я те мигом сварю.
Горшенин копал, натирая волдыри на ладонях. Небо из могилы было высоким и синим. Грач улетел, но, сверкая, пронесся чибис. Все двоилось и плыло. Вспомнилось: бабушка сидит под березой, читая книжку, а он глядит на нее, на белую шляпу, на юбку, и сверху упал птенец, угольный, с алым зевом, и он, обрадовавшись, несет вороненка бабушке.
Теперь он копал и думал, что не зароет свою память о бабушке, а посадит сюда, словно дерево, и оно будет цвести и расти.
«Только Маши все нет… Только бы Маша пришла…»
— Слышь, смотри! — сказал сверху Семен, — Иртыш, что ль, пошел?
Протянул Горшенину руку, помогая выбраться. И тот, осыпая ногами землю, вылез наружу, вглядываясь сквозь поля.
За гривами старой стерни, в огромном, пустом, с голубыми лучами пространстве, двигалось, менялось далекое, неразличимое живое, грозно прекрасное. Мерное, плавное шевеление, едва различимое среди движения ветра, неба, ручьев.
А в нем, в Горшенине, в его слезных глазах, в рвущейся на простор душе — внезапный удар счастья, прозрения. Могучая, всеведущая и вездесущая сила тронула его всем своим светом, распахивая настежь просторы. На последних, сочно-белых снегах, у гремящей льдами реки расставляли столы, далеко, до лесов и полей. И сидели в неоглядном застолье, на сколько хватал глаз, все живые и мертвые, жившие на этой земле. Его прадед и дед, павший в сражении отец, его мать в белоснежном наряде, и бабушка, вся в кивках и улыбках, и друзья, их любимые лица, и Маша, жена, с сияющим, чудным лицом. Все сидели и ждали его. И там, где недавно темнела яма, вырастало огромное, шумящее листьями дерево, покрывало собою небо.
19
В сущности, все уже кончено. Кануло, пусто, и надо об этом поведать. Ему, Петру, поклониться, чтоб простил. А после к Алеше, пасть ему в ноги, чтоб судил и казнил! Только как? Где силы-то взять? Нету сил на признание…»
Маша шла слободой, пустой и безлюдной, без дымов, без собачьих лаев, с мерным звяком гусениц и моторов, внезапным хрустом и скрежетом падающих ветхих домов.