— Я сперва, как с училища прислали на Обь, на развалюшку, на пароходик колесный устроился. Что вы! Топка, котел, труба… Запчастей нема, весь износился. Там латаешь, там прошибаешь. Хоть бы, думаю, ты утоп!.. Тогда уже нефть-то открыли. Скважины качают, а нефтепроводов нема. Ну мы баржами сырую нефть таскали в Омск, на перегонный завод. Две навигации на этой лягушке колесной… А потом танкерный флот подвалил, и меня на танкер, поммехом… Пароходик осенью загнали в затон по большой воде, а вода сошла, он и осел… Зимой, бывало, идешь и видишь, как его обдирают. Пацанье, мелюзга, и наш брат, механик… Потом автогенщики его начали резать, там ломать, там ломать. И как-то вроде перед ним виноват… А вышли весной с караваном, плывем мимо, а он горит, чадит, ребятишки его, должно, подожгли… И поверите, нет, — вот аж плакать хочется!..
— Понимаю, — соглашался Ковригин. — Это можно понять…
Навстречу, отражаясь белыми бортами, шла самоходка, голубовато-льдистая и прекрасная. Ковригин ощутил ее резвость и молодость, поймал на себе ее женственно-радостный взгляд. Будто обнялись и уже расставались. Ускользала из его открытых объятий, оглядывалась на него и кивала. И он отпускал ее навсегда.
— Нефть-то, говорят, кровь страны… Кто бы написал, как эта кровь доставалась… Себя не жалели, надо сказать… Раз в Губе весь флот льдом прихватило. Все хотели успеть разгрузиться, а как с полюса холодом даст, и сковало. Которые корабли потяжельше, разгонялись винтами, на лед въезжали и проламывали. Некоторые пробились, ушли. А полегче — на зиму. Вертолетами команды снимали. Не корабль — сугроб! Вездеход на борт свободно въезжал. Лежишь ночью и слышишь, как лед обшивку дерет. Шпангоут отрывает и им трюм, как ребром, протыкает. Только бы, думаешь, не искра, не взорвало б горючее…
— Да, пережили вы, — кивал согласно Ковригин. А сам тянулся к окну.
Там, на зеленой береговой луговине, островерхо светлели чумы. Близко колыхалась ладья. Двое тянули сеть. Один, в синей рубахе, цепко выбирал ячею. Другой, в рыжей робе, помогал ему. И вдруг над водой появилась белая морда, и скользкий ребристый осетр, еще весь сияя, выхваченный из глубины, изогнулся полумесяцем. Рыбаки валили его в лодку, глушили колотушками. И Ковригин отпускал их всех и прощал, отрывал от себя навсегда.
— Сейчас по Оби хоть с залепленными глазами иди. До Салехарда забот не знаем. А в Губе намучимся. Банка на банке. Пойдем по буям. Посмотрите, раза три на днище посадим. Тогда подзывай сухогруз, — и начнет вокруг нас танцевать, винтом из-под нас песок вымывать. А нет, так стой, жди норда, пока он водичку не подзадержит, поможет всплыть. А нет, так на плаву разгружайся, отливай половину горючего… — Механик приглашал Ковригина в их общую долю забот, украшал свою работу и реку. — В войну по Губе пароходами хлеб возили в Архангельск. А то и солдат, и снаряды — на Северный фронт. И два парохода пропало. Что такое? Вот один капитан плывет, видит, буй черный. Откуда? Всю жизнь проплавал, а на этом месте черного буя не видал. Подошел, — а под буем подводный танк с горючим. Немецкая подлодка из Карского заходила, заправлялась у буя. Ну сообщил куда следует. Буй уничтожили, а лодка исчезла куда-то…
— Да, интересно, — вторил ему Ковригин.
На каменные плоские лбы упало солнце, высветлив угрюмую зелень. И казалось, не полярные мхи, не эфирные жесткие верески в раскисших торфяниках, а спелая темно-желтая рожь, ветер завивает черные дубы, и лежи на теплой земле, глазами в синь, и сквозь листья — россыпи далеких родных деревень, и скоро она придет через рожь в линялом ситцевом платье.
Солнце ушло, даль потемнела, налилась гранитом и мхами. И Ковригин, благодарный за обман, и их провожал и прощался.
— Я в Москве уж три года не был, — говорил механик. — Женин брат приглашает: заедь. Думаю в этом году собраться. Вы мне свой адресок-то оставьте. Зайду, навещу, если можно…
— Да, да, конечно, конечно! — спохватился Ковригин, заискал по карманам блокнот. И, пока писал адрес, представил свою комнату, с гербариями и коллекцией бабочек, на столе деревянную хохломскую чашку, доставшуюся от покойного деда, а в ней стеклянный сохранившийся с детства шарик. И вид его через эти пространства, пустота, ненаполненность комнаты вызвали в нем умиление, удивленную жалость и боль. Глазам стало горячо и туманно, и буквы потекли и смешались, и рука повисла без сил.
— Рыбки вам привезу. Сходим пива попьем, — говорил механик.
Ковригин с усилием пробивался обратно сквозь горячий туман.
Окованный медью квадрат окна. Палуба — клепаный лоскут серебра. Выгнутый вал воды, раздвигаемый движением на север. И мысль: «Это я, со мной…»
Ольга у флага кормила хлебом чаек. Любовалась волнистым дрожанием птиц. Чайки остроклюво целили в упавший ломоть. Падали, расставляя оранжевые лапки. И, подвешенные за тонкие излучины крыльев, взмывали. Летели в зеленых, поднятых винтом бурунах.