— Не могу я. Закрой дверь. Скажу, когда буду готова, — едва выдавливала слова. Как к свадьбе готовят. Неужели это случится в самом деле? Неужели это должно случиться? У нее пересохли губы. Пропал голос, чтобы прогнать сестру, которая держит пучок бессмертника, нету сил взять его в руки. Сестра молча наклонилась над корытом, растирает в ладонях высушенные цветы. Протяжный женский вопль донесся из села. Сестра подошла ближе, что-то шептала. И взахлеб зарыдала на ее волнующейся, набирающей силу девичьей груди. Одна во тьме, свою обнаженную белую плоть и дрожь погружала Наталия в горячую воду, окутанная ароматным паром. «Пиши мне, Наталия, что будет, когда наступит свобода. В первый день свободы что будет. Напиши мне это обязательно.
Я буду смотреть на тебя, сначала буду просто смотреть, пока не заболят глаза. Пока смогу. Пока не ослепну».
…Когда она впервые его увидела перед зданием факультета, он стоял на лестнице, прислонившись к стене, кого-то ждал; она засмеялась этим его огромным усам на детском лице. Он услыхал смех и, будто в одиночестве стоял перед зеркалом, ладонью разгладил свои усищи, распушил, привел в порядок; она взяла за руку подругу и вновь расхохоталась, проходя мимо, а он строго, не выражая, впрочем, своего неудовольствия, как бы накрыл ее взглядом своих темных глазищ. Долго еще потом, встретив его, она смеялась, рассказывала подружкам, как он «ужасно смешно», свирепо выглядит, да и просто вспомнив о нем, вдруг начинала громко смеяться. Она знала, как его зовут, а про себя и когда никто не мог слышать, звала его не Усачом, а Усищем, глаза его называла глазищами, волосы — волосищами, голову — головищей. И лишь потом, после все более частых встреч на лекциях и на студенческих вечеринках, когда она заметила, что он ничуть не испытывает неудобств от того, что, наверное, беднее всех студентов, что хуже одет, что ночлег у него — чердак какой-то харчевни, что, случается, он не ест целыми днями, — лишь после этого в ней проснулся интерес к юноше, настолько исполненному чувства собственного достоинства, что даже нищета делала его гордым. Его преувеличенная серьезность и нарочитое подчеркивание значения каждого сказанного им слова мешали ей увидеть его живой ум, и ей стало его чуть-чуть жаль. Потом долгое время он был ей неприятен из-за строгости к людям, из-за той легкости, с какой говорил об их недостатках и высказывал в лицо неприятное. Однако она все чаще и все дольше думала о нем. И все-таки, как ни старалась, ей не удавалось на основе внешних черт его характера создать цельный и определенный образ студента, который был уже известным революционером и с которым Димитрие Туцович, когда был свободен, гулял по Белграду. Пусть она удивлялась ему, считая его человеком, который многое может и на многое отваживается, он был далек ей и чужд, хотя бы потому, что она ни разу не слышала его смеха или шепота.
Так продолжалось до маевки в Топчидерском парке, до того момента, когда она услыхала взволновавший ее мужской смех. Она покинула свою компанию и пошла на этот смех, к ручейку. И уже собиралась вернуться, когда среди группы рабочих, расположившихся у ручья, заметила Богдана — он сидел на истлевшем пне и мыл ноги, до колен завернув штанины. Ее увидел и окликнул парень с тамбурой в руках. Теперь возвращаться было неловко. Богдан беседовал с рабочими, не обращая на нее никакого внимания. Она села неподалеку, спросив, не помешает ли. «Известно, кто нам на этом свете мешает», — ответил он, не оборачиваясь и продолжая ругать подмастерьев, которые являются социалистами до тех пор, пока не откроют собственное дело и не заведут своего подмастерья. Он болтал ногами в студеном прозрачном ручье, и она испугалась, что он простудится. «Обуйся, простынешь», — сказала она ему в затылок, коснувшись лбом его черной кудрявой шевелюры, а он мгновенно, словно обожженный, оглянулся и оттолкнул ее взглядом. Или она сама отшатнулась, увидев его широко раскрытые глаза. Она дрожала всем телом, у нее не было сил убежать. Она смотрела на воду, опаленную солнцем, стремительно убегавшую вдаль между зелеными кустами. А когда Богдан опять засмеялся чему-то, она вдруг увидела, что деревья в лесу покрыты листвою. Она встала и пошла, только когда он взял ее за руку, свободно, будто не в первый раз, будто это для него обычное дело; и не предполагая или оставаясь равнодушным к тому, что ее рука, может, впервые оказалась в ладони мужчины, он повел ее куда-то, где все светло зеленело под голос кукушки и еще каких-то птиц. А когда стемнело, она узнала, что он умеет говорить и шепотом. Волнующе и убеждающе.
С тех пор часто она слышала в Кошутняке или на Калемегдане его смех и шепот. Поэтому однажды, когда зацвели липы, она и сказала ему: «Никогда не говори мне, Богдан: я люблю тебя. Любовь — это вера. А говори мне: я верю в тебя. Потому что я в тебя верю. Мы верим друг в друга, Богдан».