В клюнийской общине происходило отторжение интеллектуального труда, которое на пороге IX века началось в некоторых аббатствах империи, заботившихся о строгости и простоте монашеской жизни. Дело не доходило до того, чтобы преграждать книгам дорогу в школы или библиотеки, но занятия, как правило, сводились к чтению творений святых отцов, главным образом Григория Великого. После 1000 года аббаты Клюни не переставали отвлекать своих подопечных от общения с языческими классиками, остерегать их от духовной заразы, которую рисковал подхватить монах, услаждавший себя чтением римских поэтов. Такое недоверчивое отношение к античным авторам, господствовавшее в среде, где зарождалась романская эстетика, быть может, облегчит понимание ее отличия от эстетики имперской, от всех «возрождений» с их стремлением к просвещению. Из трех искусств тривиума[74] монаху не казались нужными ни риторика — зачем красноречие тому, кто проводит свою жизнь в молчании и объясняется преимущественно жестами, ни диалектика — наука о рассуждении, совершенно бесполезная в затворничестве, когда не с кем спорить и некого переубеждать. Монаху требовалась только грамматика. Но зачем подвергать себя искушениям, впитывать яд, заключенный в светской литературе? Чтобы узнать смысл латинских слов, не достаточно ли пользоваться различными сочинениями энциклопедического содержания, например «Этимологиями» Исидора Севильского? Пусть же последователь святого Бенедикта ищет на полках монастырской библиотеки сборники, где литературные произведения представлены в отрывках и лишены соблазнов, пусть в уединении он снова и снова перечитывает несколько священных текстов и постепенно запечатлевает их в своей памяти. Следя за ухищрениями разума и прельщаясь красотами языка, нельзя приблизиться к истинному знанию. Монах дает обет молчания, его путь лежит к небесам и божественному свету. Он увидит этот свет, как только какое-нибудь слово или образ возникнет в его сознании, словно нахлынувшее воспоминание. Прозрение осенит его, вспыхнув при внезапном сочетании слов или неожиданно прояснившемся смысле символов. Таковы были обстоятельства интеллектуальной жизни, сопровождавшие в XI веке зарождение монастырской живописи, скульптуры и зодчества. Не знали как, не знали почему, почти не было ссылок на классические тексты. Но было Писание, которое хранили в памяти от первой строчки до последней, каждое слово которого считали знамением Божиим и потому берегли словно сокровище — взвешивая, ощупывая и испытывая до тех пор, пока от случайного соприкосновения с другим словом не вспыхивал свет. Мысль изменяется, скользя по множеству мутных граней воспоминания, но вновь упорядочивается в единстве литургической символики.