Важный философский урок, который неустанно воспроизводится у Блоха, состоит в том, что
Конечно, именно Блох был одним из первых в ХХ в., для кого марксизм и теология могли свободно монтироваться в одном концептуальном ряду. Но когда появились работы Беньямина, сменился и стиль Блоха – от апокалиптической мистики он перешел к мистике секулярной и вместе с Беньямином принялся свидетельствовать о мире, в котором имманентность смысла ушла (PH, 354), но, уйдя навсегда, оставила по себе следы утопии. Беньямин, по-видимому, был для Блоха тем, кто показал непрочитываемость, неисчерпаемость этих следов. Молния на грозовом небе истории может, конечно, на краткий миг осветить темный ландшафт истины, но такой опыт нельзя произвольно повторить, и на следующий день от этого ландшафта уже ничего не останется. Оборотной стороной парадоксальности, присутствующей в утопическом проекте, как раз и оказывается эта дрожь смутного, непроницаемого мгновения, принципиальное недоумение перед опытом времени и поиск решений, которые помогли бы с этим временем обращаться.
В философии Блоха утопия, несомненно, была жизненной средой, помещавшейся в самое средоточие истории. Это сказывалось и на эстетике: Блох, поддерживая экспрессионистов, отказался при этом от идеи автономного, «чистого» искусства, свободного от политики и никак не взаимодействующего с исторической ситуацией. То свершение себя, о котором постоянно и на разных уровнях говорится в его текстах, тоже исторично. Эта историчность у него была тесно связана с идеей праксиса, «спасавшей» утопию и вместе с тем грозившей пошатнуть ее и без того хрупкие основы – ведь несмотря на то что для Блоха утопия никогда не сводилась к социальной технологии достижения лучшего будущего[625], соблазн мыслить ее как «проект» в традиционном значении оставался. Оставалась и проблема «инфляции» утопических смыслов[626] в требовании постоянных инноваций, каждодневной напряженной актуальности, пресловутой «открытости изменениям», от которой лишь шаг до цинизма и безразличия по отношению к происходящему, чреватого беспамятством и поверхностностью «фельетонной эпохи».
Мы видели, что на поверку философские и политические идеалы Блоха не менее уязвимы, чем банальная, абстрактная утопия. Несмотря на то что Блох не хотел фетишизировать утопическое начало, считая, что именно оно позволяет нам соучаствовать в современности (PH, 366f.), настаивая на том, что для глубоких и желательных социальных преобразований всегда нужна, как мы бы сказали, маниловщина, – сам он помимо проницательных характеристик своего времени часто демонстрировал, как и многие другие его современники, непростительную политическую близорукость. Когда в 1937 г. в СССР начались массовые репрессии, он намеренно отказывался их осуждать, ссылаясь то на недостаток информации, то на оправданность жестких мер перед лицом возможной гражданской войны, которая ослабила бы единственного влиятельного союзника европейских коммунистов и антифашистов. Получается, что даже грезы метафизика могут быть дурными, а мечты и утопии – чудовищными.
Это, однако, не значит, что утопия сегодня осталась в памяти или как страшный сон, или как повод для насмешек. Разве левые, коммунистические идеалы не изгонялись отовсюду в конце ХХ в., разве историю коммунистических движений по всему миру нельзя считать историей ошибок и неудач, историей побежденных, тех самых, чье наследие так призывал сберечь Вальтер Беньямин?