Она плыла. Она закрыла глаза и подумала, что вот таким и должен быть рай, и если бы она, Филимонова, была Богом, то непременно сотворила бы что-нибудь подобное. Причем для всех. Да, и для грешников, они-то как раз и мучаются при жизни больше других, а Бог должен быть добрым, как мать, и прощать, и снова прощать, и тысячу раз еще. Да и кто сказал, что Бог – не женщина, не мать, вот ведь какая нелепость, кто ж еще, если не мать? Ведь самое что ни на есть бабское дело – рожать, заботиться, оберегать… Разве нет?
Филимонова жмурилась и улыбалась. Плыла и нежно трогала разноцветные звуки: те крались льняной волной и вдруг, обернувшись жидким золотом, рассыпались искрами, оставляя на безупречно гладком песке диковинные ракушки, морские звезды и кусочки матового стекла – облизанные морем осколки тех бутылок, чьи адресаты так никогда и не получат своих писем.
Повис последний аккорд, растаял. Тишина, будто сделав вдох и замерев на мгновение, взорвалась овацией, даже остекленевший боцман застучал терракотовыми клешнями.
Старичок поправил тюрбан и тут же заиграл снова. И снова Филимонова блаженно унеслась неведомо куда. После звонкий голос распорядился: «Маэстро, вальс!»
И снова хлынули и покатились большие, гладкие волны. Невозможно было уже усидеть, хотелось делать плавные жесты, соря многоцветьем розовых лепестков, и кружиться перед невидимым зеркалом, смеясь и закидывая назад голову, рассыпаться юркими солнечными зайчиками. Каха подхватил повара, ноги того, не касаясь паркета, выписывали затейливые вензеля. Морской волк неожиданно ловко, с каким-то гусарским форсом, пригласил одинокий венский стул и, припав кирпичной скулой к лакированной тонкости изгиба, самозабвенно закружился, чуть слышно поскрипывая резиновыми подошвами полукед.
– Мадам! Тур вальса? – с прусской лихостью щелкнув каблуками, возникла фрау Ульрика. Тут же коротко, по-офицерски, кивнув, умело подхватила Филимонову, и они, словно угодив в смерч, закрутились и, набирая обороты уже против своей воли, вынеслись в центр зала. Мимо понеслись огни, словно кометы, оставляя пестрые хвосты. Гравюры на стенах сплелись в бесконечный флотский парад, кумачовая туша Кахи пролетала стремительным болидом, вспыхивала глазированной глиной там и сям счастливая рожа боцмана, унылой луной маячил вдали тюрбан пианиста.
Как проявляется фотоснимок, в памяти Филимоновой возникло совершенно забытое кино: черно-белые блики сквозь листву, упитанный маэстро с ефрейторскими усиками на козлах, пятнистые спины лошадей и лесные птицы, высвистывающие этот вальс. Тут же, словно прочитав ее мысли, Ульрика просвистела несколько тактов. А со сцены ей откликнулась хромоножка, стоя у рояля, она ангельским сопрано повторила тот же мотив.
Филимонова проснулась от нестерпимой жажды. Во рту застряло что-то шершавое, оказалось – язык. В памяти вспыхивали какие-то отрывочные картины, они прояснялись вместе с приливами головной боли. В дальнем углу мозга продолжал греметь рояль. Нещадно топали кованым сапогом и вопили «асса». Осколки воспоминаний складывались в мозаику, некоторые фрагменты реставрации не подлежали и были утрачены, к счастью, навсегда, но даже неполная картина бросила Филимонову в жар. Она, застонав, замотала головой. Делать этого не следовало – лоб покрылся испариной, ее чуть не вырвало.
Она тихонько заскулила, пытаясь выпихнуть из памяти голубую жилку на виске Ульрики, когда та, не сбиваясь с такта вальса, стала целовать Филимонову в шею. Кто-то колотил посуду о стену. Кто-то громко икал. По бритой башке повара текла кровь, он ее размазывал по лицу и орал латышскую песню. Омерзительно воняло паленой курицей. Хромоножка гасила спички, втыкая их в грудь Кахи. Каха рычал и требовал: «А ну еще давай!» Потом был хоровод, хруст осколков, клочья ваты или обивки, кого-то вырвало прямо на паркет. Старик музыкант делал круглые глаза и что-то шептал ей в ухо. От него нежно пахло лавандой. Лавандой? Нет, лавандой пахло от…
«Я умру сейчас от жажды», – равнодушно подумала Филимонова и села, опустив ноги в лунные квадраты на полу. Шершавый металл приятно холодил пятки. В гробовой тьме мало-помалу проступили знакомые контуры. В кружке осталось несколько глотков холодного чая. Вот видишь, подбодрила себя Филимонова, еще не все потеряно.
Запахнув халат, она проскользнула в коридор. Сквозь абсолютную черноту долго кралась по стенке, пару раз натыкаясь на острые углы. Наконец свернула. Впереди засветилась лунная лужа и ступеньки.
На палубе оказалось почти светло, Филимонова взялась за скользкий от росы поручень и обвела взглядом горизонт. Что-то там было не так. Она всматривалась и не могла понять причину своего беспокойства. Горизонт по-прежнему был абсолютно пуст.
И вдруг с наползающим ужасом, медленно, будто проваливаясь в трясину, она поняла, что изменилось: изменилась вода. Исчезло течение. Вместо тягучего, однообразного движения, нудного и унылого, по черной маслянистой равнине катили неторопливые волны.