Что касается другой категории читателей — сделавших культурность своим хобби, курсирующих между галереей «Тейт-Модерн» и Королевским национальным театром, а затем посещающих одну из трех-четырех читательских групп, членами коих они состоят, — то их испортила тяга к самопознанию и раскапыванию смыслов. Они в глубине души верят, что им самим есть что выразить в книге и что они эту книгу непременно написали бы, будь у них достаточно времени (которое, впрочем, нетрудно сэкономить на галереях и театрах) и не будь у них семей, о которых нужно заботиться, а еще если бы их жизнь сложилась не так, как она сложилась, если бы они получили другое образование и работали на другой работе и, в конце концов, если бы мартышка, сидящая в их голове, наловчилась попадать по правильным клавишам компьютера, выдавая в результате надлежащий текст.
Насчет любви ко мне почтеннейшей читательской публики я обольщался не более, чем насчет моей любви к самому себе — а я себя к этому времени очень даже невзлюбил. Они читали дребедень, которую я им подсовывал, не потому, что они меня любили, а потому, что они ненавидели Пруста с его длиннотами, Генри Джеймса с его высокопарностью, Лоуренса с его манерной эротичностью и Селина с его одиозностью. В своей новой инкарнации автора «читабельных» книг я оказался эффективным противоядием от настоящего искусства.
Поппи не дожила до выхода в свет «Доброй женщины». Фрэнсис ухаживал за ней до самого конца и теперь был предельно опустошен.
— Меня надо было похоронить вместе с ней, — сказал он. — Или хотя бы мое сердце.
Кроме «ох, Фрэнсис», я ничего из себя выдавить не смог. Как раз потому, что я был с ним полностью согласен насчет погребения его сердца. И я ему завидовал — но не двум коротким счастливым годам с Поппи. Я завидовал безмерности его горя. Оно свидетельствовало о постоянстве и силе духа, каковыми качествами сам я обладал навряд ли, а также о великой доброте, какой я не был наделен уж точно.
Ванесса прилетела на похороны и во время церемонии беспрестанно тряслась, как осиновый лист. Выглядела она превосходно, покрытая золотистым загаром от западноавстралийского солнца, но уже без той царственной осанки, что бросалась в глаза на похоронах Мертона. На лице ее появились морщинки, которых я ранее не замечал, и были они, как мне кажется, вызваны не только свалившимся на нее горем. Похоже, сочинительство добавило ей серьезности, но взамен отобрало былую живость. Я бы не стал утверждать, что ей к лицу творческая одухотворенность. Сколько помню, гораздо больше ее красили гнев и раздражение. В свою дописательскую пору она была потенциальным чудом, могущим вот-вот свершиться. Теперь же она стала просто еще одним автором, каких тысячи, а то и миллионы. Затаите дыхание — и вы их услышите тихой ночью в любой части планеты; вы услышите скрип их перьев или мертвое пощелкивание их компьютерных клавиш, ибо несть им числа, как песчинкам на морском берегу.
Но сейчас я не мог ей этого сказать. Когда-нибудь поймет сама.
Мы обнялись без особой пылкости, как старые друзья после долгой разлуки.
— Как ты вообще, в порядке? — спросила она.
— Да, — сказал я. — Да и ты, как я вижу, в порядке — вообще.
Она кивнула:
— Хорошо быть чем-то занятым.
— Это так, — согласился я.
Мне хотелось спросить, по-прежнему ли она получает удовольствие от «фронтирной жизни», о которой она мечтала всю жизнь, если верить ее тогдашнему заявлению в Бруме. Но она могла подумать, что я снова иронизирую.
Возможно, по той же самой причине она не спросила, по-прежнему ли я пишу о себе самом, удивляясь, почему меня никто не читает.
— Над чем-нибудь работаешь? — спросила она вместо этого. — Да. А ты?
— Тоже.
О чем еще можно говорить, если оба собеседника считают разговор оконченным? Поводов для спора больше нет, и ты сейчас даже не припоминаешь, с какой стати эти споры так часто возникали прежде.
А я был бы не прочь услышать от нее что-нибудь в старом духе: мол, перестань блокировать мои информационные волны и вообще проваливай к чертям с кладбища, чтобы я могла спокойно поразмыслить в твое отсутствие! Меня бы искренне порадовал всплеск ее раздражения. Не потому, что я хотел видеть ее несчастной, а потому, что я хотел видеть ее величественной и великолепной в гневе.
Мы избегали говорить о Поппи вплоть до минуты расставания.
— Я знаю, тебе временами было нелегко иметь под боком нас обеих, — сказала она. — Спасибо за доброту и терпение.
— Мне это было совсем не в тягость, — сказал я.
И теперь настал мой черед затрястись как осиновый лист.
44. СИВИЛЛИНЫ ЛИСТЫ
Моей следующей книгой после «Доброй женщины» стала «Добрая дочь».
А дальше меня понесло. «Добрая мать» едва начала обретать текстуальную форму, а в моей голове уже созревал «Добрый зять». Правда, я пока еще не придумал, каким образом вытравить из него так и рвущиеся на бумагу сексуальные аллюзии.