Лик Христа смотрел со старой крестьянской иконы, опалённой пожаром, смотрел на этот раз кротко. Я давно заметил, что выражение лика порой меняется. Лик мог казаться суровым, жертвенным. Однажды в уголке нарисованного глаза я заметил слезу — самую настоящую...
Надел кепку, застегнул плащ доверху, взял за ремень сумку и, выходя из дому, подумал о том, что сегодня же должен оказаться в той стране, куда по велению ангела бежали Дева Мария и Ее муж Иосиф, спасая маленького Иисуса от царя Ирода.
На улице, все ещё освещённой висящим между высокими корпусами воспалённым малиновым солнцем, меня сразу прихватил мороз. Искрился и сухо скрипел под ногами снег.
До метро с его демократическим, доступным для всех теплом ещё было идти и идти. Троллейбусная остановка находилась ближе — между булочной и молочной.
Пассажиров в салоне троллейбуса оказалось совсем немного. Я сел у окна, растёр успевшее-таки замёрзнуть левое ухо. Оно было отморожено в ту далёкую московскую зиму, когда температура падала до минус тридцати градусов, в городе взрывались газовые трубы, а я, чуть светало, тащился с портфелем из дому, от улицы Огарева до Банного переулка, через полстолицы в восьмой класс той 283 школы, куда меня пристроила мать и откуда опять пришлось переходить в другую школу, уже на Лесной улице, потому что здесь меня, как и всюду прежде, травили ученики и учителя только за то, что я еврей.
Вот она, слева, была Лесная, справа площадь Белорусского вокзала с покрытым инеем черным памятником Горькому. Троллейбус медленно вкатывался на Тверскую, улицу Горького, Плешку, Бродвей — как её только не называли! Здесь каждая витрина, каждый подъезд, угол, даже круглые чугунные крышки, закрывающие подземные люки, — все до выщербины на асфальте было знакомо, все связано с чем-нибудь памятным, родным. Но и надоевшим.
Как любил я уезжать, вырываться из Москвы! Всю жизнь куда-нибудь без конца уезжал, чтобы снова вернуться на те же тротуары, идти, отражаясь в тех же витринах, звонить из тех же телефонных будок.
Вот так же я ехал одиннадцать лет назад, когда впервые прозвучал голос. Куда уезжал? Зачем? Сознание панически заметалось, странным образом утратив память о чём-то важном, что стало одним из главных поворотных пунктов жизни. Куда всё-таки уезжал?
Чтобы вспомнить, нужно прекратить вспоминать. «Думаньем думанью не поможешь», как говорил старик Гёте.
Троллейбус прокатил мимо Центрального телеграфа с его глобусом, обогнал замёрзшего негра, бегущего к остановке, и замер у «Националя».
Я выскочил прямо напротив зеркальной с позолотой двери в гостиничное кафе, за которой маячила тучная тень швейцара.
Теперь без валюты сюда не впускают, а когда-то это кафе было чуть ли не родным домом.
Сбегая вниз по ступенькам выстуженного подземного перехода, ярко вспомнил сверкание утреннего солнца в надраенных кофейниках, столики, накрытые свежими накрахмаленными скатертями, запах кофе. Вспомнил Андрея Тарковского, с которым мы встречались здесь по утрам, всегда за одним и тем же столиком у широченного окна с видом на Кремль. Я тогда написал сценарий. Андрей хотел поставить его на Мосфильме. Но сценарий казался ему слишком «барочным», и мы вместе переделывали его за тем столиком, попивая кофе, к которому официантка Маша приносила графинчик то со ста граммами коньяка, то с шартрезом. Проголодавшись, заказывали омлет и красную икру с шариками заледенелого сливочного масла.
Хотя Тарковский к тому времени уже снял «Андрея Рублева», прославился, тоном мэтра высказывал парадоксальные мысли, порой поразительно верные, я чувствовал в нём какую-то ущербность, неуверенность.
Однажды жарким летним утром Андрей зашёл за мной на Огарева, чтобы вместе идти в кафе завтракать и работать, но перед этим попросился вымыться под краном и, сняв рубашку, показал свою спину, всю испещрённую следами проколов от вдуваний кислорода — так пытались лечить во время войны туберкулёз.
Я шёл по длинному подземному переходу мимо замерших у стен, словно окоченевших в объятиях, парочек, мимо нахохлившихся на раскладных стульчиках продавцов прибалтийских газет и думал о том, что не в болезни и даже не в предчувствии ранней смерти таилась ущербность Андрея. Он торопился, искал. Но не успел найти. Шел в тупик, в безысходность, что и выразилось впоследствии в талантливых, изощрённых, но таких выморочных фильмах — «Ностальгия», «Жертвоприношение».
Андрей не знал. Не успел. И хорошо, что тогда Мосфильм не пропустил моего сценария. Потому что в то время я тоже не знал. Мне, в сущности, нечего было сказать людям.
Я вышел из-под земли у музея Ленина, издали увидел одиноко стоящий на площади против остатка Китайской стены красный «Икарус». Из его выхлопной трубы клубами шёл дым.
У автобуса, несмотря на мороз, толпились курильщики. Узнав будущих попутчиков, кивнул им. Нетерпеливо постучал по двери. Она раскрылась. И тут же захлопнулась за спиной. Поднялся по ступенькам в полупустой салон. Сел справа у окна. Бросил рядом на свободное сиденье сумку. Здесь было тепло.