Я бывал у него в доме; дом находился за пределами университетской территории, на востоке, в парковой зоне: великолепный дом (у Тоби Райлендса было кругленькое состояние, притом личное, а не основанное на праве временного пользования какими-то доходами), с просторным садом, выходившим на реку Черуэлл, там, где она протекает по Оксфорду (точнее, по его окрестностям), на одном из самых лесистых и сказочных ее берегов. Обычно я наведывался к нему по воскресеньям, в тот день недели, когда и ему тоже – тем более после выхода на пенсию, во второй год моей оксфордской жизни, – было особенно трудно набраться силы духа для того, чтобы заполнить этот день и перейти к следующему (ему тоже приходилось убивать время, как убивают его нищие). Тоби Райлендс был очень высок ростом, воистину великан; он сохранил все свои волосы, волнистые и седые, – белый кремовый торт по-баварски на голове у античной статуи – и всегда был тщательно одет, но скорее с претензией, чем элегантно (галстуки-бабочка и желтые джемперы, слегка в американском вкусе либо по студенческой моде времен его молодости), и в Оксфорде считалось, что имя его станет в будущем – почти что стало – прославленным и незабываемым, ибо в Оксфорде, как во всех тех местах, которые увековечивают себя в силу некоей разновидности эндогенеза,[47]
люди становятся незабываемыми лишь тогда, когда отрешаются от своих должностей, переходят в категорию недействующих лиц, уступают место своим последователям. Он и Эллман, Винд и Гомбрич, Берлин и Хаскелл[48] принадлежали или принадлежат к одному и тому же разряду людей – людей, присутствие которых начинают ощущать как необходимое, лишь когда они уходят (то есть ретроспективно). Тоби Райлендс удостоился всех почестей, какие возможны, и жил в одиночестве. Ежедневно получал по почте сообщения о новых почестях и званиях, всё менее искренние; кормил лебедей, которые прилетали периодически к излучине реки Черуэлл, протекавшей перед его садом; писал очередное эссе о «Sentimental Journey».[49] Он не очень любил рассказывать о своем прошлом, о своем происхождении, о котором мало что было известно (поговаривали, будто родом он не из Англии, а из Южной Африки, но, сказать по правде, в произношении у него ничего такого не чувствовалось), не вспоминал ни о своей молодости, ни тем более о своей предполагаемой деятельности, давно отошедшей в прошлое, – об этом в Оксфорде говорилось шепотом – когда он состоял в M15, в знаменитой британской контрразведке. Последнее, вероятно, соответствовало истине, но ничего интригующего тут не было, столь обычным и распространенным делом является такого рода связь между секретной службой, фигурирующей во многих романах и фильмах, и двумя главными английскими университетами. Самые занятные из историй, имевших хождение среди его приспешников, учеников и бывших подчиненных, действительно, относились к его деятельности во время войны: судя по всему, он так и не побывал на фронте (ни на одном), но выполнял странные и малопонятные задания – всегда с крупными денежными ставками, – каким-то образом связанные со шпионажем или с отслеживанием деятелей из нейтральных стран в таких местах, весьма удаленных от центров конфликта, как Мартиника, Гаити, Бразилия и острова Тристана д'Акунья. Я мало что вынес из этих разговоров касательно его прошлого: знали о нем, видимо, очень немногие. В его внешности самое сильное впечатление производили глаза, большие и разного цвета: правый – цвета оливкового масла, левый – цвета светлого пепла, так что, если смотреть на его профиль справа, взгляд у него казался пронзительным и не без жестокости – то ли орлиный глаз, то ли кошачий, – а если смотреть на профиль слева, взгляд его казался задумчивым и серьезным, прямым, глядеть так прямо могут только люди с севера – глаз как у собаки или как у лошади, из всех животных они, кажется, наделены особой прямотой; а посмотришь Тоби Райлендсу прямо в лицо – увидишь два взгляда, вернее, не так: два цвета, но взгляд единый – жестокий и прямой, задумчивый и пронзительный. На некотором расстоянии преобладал (и поглощал другой цвет) цвет оливкового масла, а когда, каким-нибудь воскресным утром, солнце светило ему в глаза и зажигало их блеском, плотность радужной оболочки словно размывалась и оттенок светлел, становился как у хереса в рюмке, которую Тоби Райлендс держал иногда в руках, зажав ножку между ладонями. Что же касается смеха, он-то и придавал физиономии Тоби Райлендса самое дьявольское выражение: губы почти не шевелились, растягивались – в длину – настолько, чтобы под верхней, лиловатой и мясистой, показывались зубы – мелкие и слегка заостренные, но ровные-ровные: возможно, хорошая имитация собственных его зубов, выполненная дорогим дантистом взамен тех, которые сгубил возраст. Но самое демоническое впечатление смех его, сухой и короткий, производил не с виду, а на слух, поскольку не был похож на все обычные звукоподражания, зафиксированные письменно и неизменно отмечающие аспирацию согласной (будь то ха-ха-ха, или хе-хе-хе, или хи-хи-хи, как в испанском либо же в других языках), – нет, в его случае согласная была безусловно смычной. Ясно слышалось «Т», альвеолярное английское «Т». Та-та-та – таков был смех профессора Тоби Раилендса, смех, от которого дрожь пробирала. Та-та-та, та-та-та.