К черту воспоминания из вторых рук — мне нужны мои собственные. Я хочу побыть наедине со своей памятью, хочу вновь увидеть маму перед зеркалом в бархатном кресле, увидеть, как она смазывает лицо кремом, привезенным из Дрездена, услышать собственный голос: «Мама, а когда мне можно будет тоже мазаться этим кремом?» Я жаждала этого разрешения, как урока жизни, как пропуска в мир взрослых, куда так нетерпеливо и жадно рвалась. И вновь услышать серебристый мамин голос: «Когда тебе исполнится шестнадцать. Ни днем раньше, ни днем позже».
— Все наши парни по ней сохли. Просто с ума сходили. Но что поделать — она была уже замужем.
И он уходит, качая головой, зажав под мышкой газету — сгорбленный восьмидесятипятилетний старик в шлепанцах, что когда-то продавал женскую одежду в трех магазинах — в Уолтоне, Уэст-Дерби и Фейзе-керли. Плохонькую дешевую одежку, расползающуюся по швам после первой стирки. «Товар у меня, Алике, некачественный, мастерства в нем нет. Но такие платья, как твоя мамочка носит, этим бабам продавать нет смысла — где же им настоящее-то мастерство оценить».
Сэм оборачивается ко мне: лицо у него потерянное.
— Что, если нам для нее спеть? — спрашивает он.
Она всегда пела для нас, да и вообще мы были поющей семьей. Собирались вокруг граммофона — громоздкого, круглого, обтянутого бархатом ящика, — слушали родительские пластинки и подпевали всем, от Джуди Гарланд до Барбары Стрейзанд: разумеется, только американцам, потому что именно Америка, говорил отец, дала миру популярную музыку. Мы пели «Где-то за радугой», и «Однажды чарующим вечером», и «Я вырос, глядя ей в лицо», и «Девушку с челкой». Баритон отца, чуть дрожащее сопрано матери, мое громкое, уверенное контральто и голос Сэма (он уверял, что совершенно лишен слуха — но только потому, что ему больше нравилось слушать, чем петь самому) сливались воедино и наполняли наш старый дом — хор Ребиков, славящих жизнь.
Мама устала, страшно устала от жизни, в которой ей столь многое и многих пришлось потерять. Мы с Сэмом сидим по обе стороны ее кресла, держим ее за руки: я плачу, и сердце у меня разрывается от жалости к этому существу, лежащему в кресле, к этому зловонному шматку плоти, когда-то бывшему моей матерью.
Так мы сидим до полуночи. Приходит медсестра и говорит, что нам пора домой, отдохнуть: так кончается мой первый день в родном городе. Мы едем к Сэму в Альберт-Док, я раздеваюсь, смазываю лицо маминым кремом, мягко массируя щеки влажной фланелькой — так, как учила меня мама в шестнадцать лет, потом забираюсь под одеяло в комнате для гостей, а за стеной Мерси бьется о гранитные отроги Пеннин и несет свои воды в бурное море.
Маленькой я часто просыпалась по ночам от звучных, отдающихся эхом гудков океанских лайнеров: их огни превращали речную воду в расплавленное золото, их трубы выводили мелодию нашего города. Мерси впадает в Ливерпульский залив, залив ведет в Ирландское море, море открывается в Атлантический океан, а океан омывает землю от края и до края. И старые евреи из дома престарелых, и их ирландские сиделки («Ангелы? Да, как же! Чертовы стервы ирландские!») — все пришли из-за моря. В нашем городе все приходит из-за моря. Ирландки вывозят старых евреев прогуляться по Оттерспулу, и старики смотрят на реку и слышат корабельные сирены, предупредительные сигналы, прорезающие туман, и бодрое тарахтение буксиров и лоцманских суденышек. А сиделки говорят: «Это вам кажется», — потому что корабли давно уже не поднимаются вверх по реке, а останавливаются в порту в Сифорте.
Старики знают: им недолго осталось любоваться рекой. Мысли их устремляются за море, в неведомые края. Кажется чудом, что они все еще здесь. Чудо, что сам город все еще здесь. Кому он теперь нужен? В ту ночь моя мать умирала на берегах Мерси, в заброшенном городе, в самом тусклом и унылом месте во всей Англии — а может, и на всем белом свете. Печально. Но это лишь начало истории: сама история впереди. Я вернулась домой, чтобы встретиться со смертью — а встретила любовь. Я — гордая, непокорная, язвительная дочь Ливерпуля, дочь Саула и Лотты Ребик.