Вечером за ужином Обезьяна и Банько в лицах рассказывали Ласке о том, как я сначала победил прапорщика на рапирах, а потом чуть не умер от мерцательной аритмии. Отныне и впредь ужины наши стали простыми. Банько больше не устраивал цирка из сервировки и не готовил экзотических блюд. Мы ели шеппердс пай, картофельную запеканку с мясом, впрочем, отменную. А из напитков стояли на столе вперемежку и вино, и пиво, и даже кока-кола, про которую теперь мы знали, что она полезный и натуральный продукт. Банько размахивал ножом, спрашивал: «А это какая позиция? А это?» И даже прапорщик не молчал и хвастался, что знает теперь, где у рапиры гайка. И Обезьяна говорил:
– Ты бы видела, мой ангел, с каким хладнокровием Алексей комментировал во время поединка, что вот, дескать, шестая позиция, а вот четвертая! Я даже думал… – Обезьяна наклонялся ко мне и понижал голос. – Я даже думал, что вы и во время приступа станете с таким же хладнокровием комментировать, когда у вас систола, а когда диастола.
Ласка смеялась и спрашивала:
– Как же ты, мерзавец, отказался вызывать Алексею «Скорую»?
– Какая «Скорая»! – Обезьяна запихивал в рот раблезианский кусок шеппердс пая. – Никакой «Скорой». Мы тут на осадном положении. Никакой «Скорой»!
Ласка смеялась:
– И что же? Когда я стану рожать, ты тоже не вызовешь «Скорую», мерзавец?
– Конечно, не вызову, мой ангел. Мы же на осадном положении. Тысячи лет бабы рожали без всякой «Скорой», и ты родишь.
– Из вредности не рожу.
– Родишь как миленькая.
– Соберу волю в кулак, напрягу мышцы малого таза и не рожу.
– Родишь-родишь.
Окна были открыты. Дрова горели в камине. Из прихожей тянуло теплом. А с улицы ночной ветерок приносил прохладу, запах оттаявшей земли и крокусов. А я сидел и думал: «Слава тебе, господи. Слава тебе господи, что я сижу вот тут, смотрю на этих молодых балбесов и ем шеппердс пай».5
После всех этих бурных событий жизнь наша как-то наладилась и вошла в колею. Фехтование произвело, кажется, впечатление на «моего» прапорщика, и каждое утро, если не было дождя, мы упражнялись с рапирой. Большую сосну, росшую на лужайке у дома, прапорщик, по моей просьбе, обмотал сложенной вчетверо простыней, а я нарисовал на простыне красным фломастером мишень, в которую следовало наносить уколы. Я опасался шалостей своего сердца и потому прямого участия в тренировках не принимал, а только показывал иногда прапорщику правильные движения. Если и устраивались поединки, то между Толиком и Банько, который присоединялся к нашим занятиям лишь время от времени и за месяц заметно отстал от прапорщика и в атлетическом, и в техническом смысле. Чаще же прапорщик упражнялся один, а я сидел в теньке на раскладном стуле и командовал:
– Два шага назад! Шаг вперед! Показать укол! Нанести укол! Выпад!