На пороге гостиной показался Банько, бледный, как и прежде, перепачканный кровью, оливковым маслом, помидорным соком и яичным желтком.
– Готово, – сказал Банько. – Идите ешьте. Я не могу есть.
Толик кивнул с пониманием:
– Правильно. Ты нервный. Тебе от еды только хуже. Ты с Лаской пока походи, а нам с профессором пожрать надо.
После этих слов акушера я препоручил Ласку испуганному повару, и мы пошли на кухню. Представший нашим глазам стол свидетельствовал, пожалуй, о крайней растерянности Банько. Тарелки он поставил разные, хлеб на деревянной доске не то что нарезал, а скорее накрошил, ножи и вилки перепутал местами, а пригорелую яичницу, кажется, отдирал от сковороды мясным тесаком, во всяком случае, на тефлоновом покрытии сковородки зияли глубокие, непоправимые царапины. Яичница лежала в тарелках, а сковорода стояла в раковине. Банько даже и не подумал сковороду помыть, чего прежде за ним не водилось: прежде «накрыть на стол» значило для него еще и вымыть всю посуду, которая принимала участие в готовке.
– Эк колбасит парня! – покачал головой Толик, сел за стол и принялся есть. Он ел нарочито медленно и, кажется, подыскивал тему для светского разговора, чтобы наверняка уж сложилось впечатление, будто волноваться нам не о чем. – А вот… – сказал Толик, – вы какой институт заканчивали?
– Авиационный. Я по образованию инженер.
– Вы же журналист?
– Это я потом стал журналистом. А был инженером.
Мы немного помолчали. В тишине только вилки звякали, и ножи скребли по тарелкам. Из гостиной доносились шаги и бормотание Ласки. Я подумал было рассказать Толику, как в советское время для парадов на Красной площади использовали не настоящие баллистические ракеты, а только корпуса баллистических ракет. Я подумал рассказать, как целое конструкторское бюро, где я трудился, работало над развешиванием внутри корпуса ракеты свинцовых грузиков, чтобы ракета казалась настоящей. Это была не очень-то правдивая история, зато хорошо отработанная в разнообразных компаниях и смешная. Я подумал рассказать ее, но не стал. Про ракеты было неинтересно. Из гостиной доносились бормотание и стоны Ласки. И я спросил:
– Скажите, Анатолий, а у вашей бабушки была Библия?
– Не, Библии не было. Евангелие было и Псалтырь. Самописные. – Толик встал из-за стола, собрал тарелки, подошел к раковине и принялся медлительно мыть посуду.
– Как это самописные? – Я включил кофейную машину, и нам пришлось переждать, пока отшумит кофейная мельница.
– Ну, так. От руки написанные. Бабка-то рассказывала, что церковь у нас сожгли. И все книги. Вот кто что помнил наизусть, тот то и записывал. Псалмы там… Нагорная проповедь… Девять заповедей…
– Десять заповедей, – автоматически поправил я.
– Не знаю, – Толик пожал плечами и поставил последнюю вымытую тарелку в шкаф. – Может, и десять. У бабки в Евангелии было девять. Забыли, может, одну.
Я подумал было выяснить, которую именно из десяти заповедей запамятовали долгомостьевские евангелисты. Но не стал выяснять. Мы взяли кофе и вышли с чашками покурить на крылечко. Проходя мимо гостиной, Толик даже и не заглянул туда. Даже и не поинтересовался, как чувствует себя наша роженица. А я заглянул и увидел, что Ласка опять лежит на диване, и Банько опять сидит рядом с нею и держит ее за руку, бледный как мел.
На улице была удушающая жара. Мы сели на качающуюся скамейку, и я закурил.
– Дайте, что ли, и мне сигарету, – сказал Толик.
Я протянул ему пачку. В пачке оставалось пять сигарет. Толик сунулся было пальцами, но потом посмотрел на меня и спросил:
– У вас еще-то есть?
– Нету. Эти последние. И табак закончился. Берите, берите, Анатолий. Перед смертью не надышишься.
– Ничего, – он решительно взял сигарету. – На пока вам хватит, а потом родим нормально и уйдем отсюда.
– Как это уйдем? – переспросил я.
– Нормально уйдем, – Толик мотнул головой. – Родить только надо сначала.
Мы помолчали. Я докурил до самого фильтра и спросил, знает ли Толик, что Ласка опять легла.
– Ну и легла, – Толик пожал плечами. – Главное, что не орет. Если смеяться больше не может, значит, начинается. Хорошо. Щас родим.
– Вы же сказали, что лучше на ногах перехаживать схватки?
– Ну, лучше на ногах, – Толик вздохнул и махнул рукой. – Но они же образованные. Они же не жалеть-то себя не могут.
Это были не его слова. И даже не бабкины. И даже не столетняя долгомостьевская мудрость, а вечный и впроброс воспроизводимый Толиком голос нашей скудной земли.
– Как это не жалеть себя? – попытался я залучить себе этой мудрости еще хотя бы каплю.
– А чего жалеть-то? – Толик поплевал на окурок и выкинул его в цветы. – Ничего ж нету. Бабка говорила: все в табе и все сичас. Нечего жалеть, – он хлопнул себя по коленкам, встал решительно и сказал: – Ну, че? Пошли родим?
Когда мы вошли в гостиную, Ласка лежала тихонечко на диване и тихонечко стонала.
– Вы чего? Не родили еще? – проговорил Толик с улыбкой.
И Ласка тоже в ответ улыбнулась ему.
Толик задрал на ней рубашку до самой груди, присел перед ней на корточки, приподнял и раздвинул в стороны ее ноги. Потом он наклонился, и мне показалось, будто Толик хочет поцеловать Ласку в гениталии. Он, однако же, приложил ухо к Ласкиному животу, потрогал живот и сказал:
– Хорошо, сейчас родим.
После этого Толик лег навзничь на полу возле дивана, расставил ноги в стороны, подтянул колени к животу и сказал:
– Смотри, теперь-то когда пойдет схватка, тяни ноги на себя руками и тужься изо всех сил, как будто хочешь покакать, поняла?
Ласка кивнула.
– Сильно только тужься, не жалей себя, поняла? – для иллюстрации Толик потянул на себя колени и так натужился, что лицо его стало цвета свеклы. – Поняла? Только не в лицо тужься, а в попу. Поняла?
Ласка кивнула.
Тогда Толик встал и сказал спокойно:
– Все. Ждем схватку.
Через несколько мгновений Ласка испуганно посмотрела на Толика и прошептала:
– Началось…
– Что ты мне говоришь началось! – взревел Толик. – Тужься!
С этими словами он навалился Ласке на колени и принялся толкать ее колени к плечам:
– Тужься! Тужься! Сильнее тужься!
Ласка стала красной и издала похожий на кряканье, невозможный для человеческого горла звук. А Толик пел что-то. Не про хлебушек и веничек, а что-то торжественное, но, сколько я ни прислушивался, мне не удалось разобрать слов.
Потуга кончилась. Ласка отфыркивалась, а Толик отчитывал ее, как секундант в перерывах между раундами отчитывает боксера:
– Плохо тужишься. У тебя воды зеленые. Малыш нахлебается. Тужься хорошо. Надо быстро рожать. Началось? Давай! Тужься!
Он снова потянул ей колени к плечам и снова запел. Теперь я разобрал слова: «Благословен еси, Господи, научи мя оправданием своим. Тужься! Тужься! Голова уже идет! Смертную крепость разориша и от ада всех освобожда!» – он пел неполный и перевранный Тропарь Непорочных.
Потуга кончилась. Ласка тяжело дышала. А из влагалища ее, как плевок, плеснула на диван алая и густая кровь.
– Рвешься ты, девочка, – сказал Толик. – Смотри, я тебе помогу. Подтолкну ребенка, а ты тужься.
Ни слова больше не говоря, Толик обернулся ко мне, взял меня за руки, положил мои руки на Ласкины колени и показал, как нужно толкать ей колени к плечам и в стороны. Началась новая потуга. Я навалился и неожиданно для себя ощутил в ладонях пружинную и вибрирующую силу тоненького Ласкиного тела. Толик тем временем обошел Ласку сбоку, стал перед ней на колени и навалился огромным своим предплечием ей на живот. Что-то хрустнуло. Или мне показалось, будто что-то хрустнуло. А Толик пел: «Видите вы гроб и разумейте, Бог от гроба воскрес».
– Я не могу, я не могу больше, – прошептала Ласка.
А я видел, как половые губы ее раздвинулись, снова плеснула кровь, и когда кровь схлынула, показались волосы. Коротенькие, взъерошенные и перемазанные в крови.
Толик встал, поглядел Ласке между ног, потрогал эти волосы пальцем и сказал:
– О! Чубчик! Следующей потугой родим!
И только он это сказал, волосы исчезли, как если бы тонущий человек на мгновение показался над поверхностью воды, а потом снова ушел в пучину.
Толик улыбнулся и мальчишеским каким-то жестом толкнул меня в плечо:
– Смотри, профессор, прикольно щас будет, как они вылезают и сразу голову направо поворачивают. Откуда они знают, что надо голову поворачивать? Началось? Давай!
Но на этой потуге голова ребенка не вышла наружу. Ласкины коленки вывернулись из моих рук, и она лягнула меня. Довольно больно, в скулу. У меня из глаз полетели искры. Толик злился и говорил Ласке:
– Ты уморить его хочешь? Тужься хорошо!
– Не могу! – всхлипывала Ласка.
– Можешь!
– Я не могу!
– Тужься через немогу! Давай!
Опять началась потуга. Я опять навалился всем весом Ласке на колени. А Толик сидел передо мной у Ласки между ног. Огромные его руки повернуты были ладонями вверх наготове, чтобы принять голову ребенка. И он пел: «Жизнодавца родиши, Дева, радости же в печали место подала».
Он перевирал текст. Он перевирал текст тропаря, но я подумал, черт с ним, с текстом, когда Ласка издала совсем уже звериный вопль, и между ног у нее показалась человеческая голова. Лицо рождавшегося ребенка было очень сосредоточенное. Как и предсказывал Толик, голова вынырнула и повернулась направо.
– Смотри, – сказал Толик, – направо поворачивается.
Следующей потугой Ласка исторгла из себя младенца, и Толик принял его на огромную свою ладонь. Ласка счастливо засмеялась, а младенец молчал.
И Толик был серьезен. Он размотал пуповину, обвивавшуюся младенцу ноги, и пробормотал:
– Обвитие, видишь. Держало его.
Потом он протянул руку, взял со своего стерильного подноса шпагат, перетянул пуповину, а чуть выше шпагата резанул ножницами и прижег зеленкой.
– Чего он молчит? – сказала Ласка. – Он дышит?
– Щас, подожди, – Толик отвернулся и положил младенца, не подававшего признаков жизни, на диван. – Не дышит пока. Щас, подожди.
В следующее мгновение между ног у Ласки полилась кровь. Я подумал, кровь. Не алая, как во время потуг, а темная, я подумал, венозная. Она лилась буквально фонтаном, марала диван и ковер, а ноги у Ласки дрожали крупной дрожью, как будто в конвульсиях, и Ласка смеялась. С облегчением.
За моей спиной раздался стук и звон разбиваемого стекла. Это был Банько. Мы совсем забыли о нем. Не знаю, где он был во время потуг и что он делал, но теперь он, кажется, хотел бежать, перевернул журнальный столик, разбил его и сам растянулся на ковре. Вскочил, бросился к дверям, наткнулся на притолоку и выбежал вон.
– Льда принеси из кухни, – крикнул ему вслед Толик и еще пробормотал себе под нос: – И не дергайся ты так, чего ты? Писиит она.
Потом Толик взял со своего стерильного подноса две соединенные заранее трубки для коктейлей. Поддерживая малыша под шею и надавливая на щеки двумя пальцами, раскрыл младенцу рот и засунул в рот свою трубку. Засунул так глубоко, что трубка ушла внутрь ребенка почти полностью. Нагнулся, взял трубку в рот, потянул в себя воздух и сплюнул на ковер зеленую какую-то мокроту. Еще раз потянул и еще раз сплюнул. Потом вытащил трубку у ребенка из горла и вставил еще раз. Потянул и сплюнул, потянул и сплюнул опять. Эту операцию Толик повторил четыре или пять раз. Длинная его коктейльная трубка издавала такой звук, какой получается, когда допиваешь коктейль – противное хлюпание. Наконец он отложил трубку, обнял рот и нос младенца своими губами, как будто желая поцеловать французским поцелуем, и опять плюнул на пол. Языком облизал младенцу лицо, ртом высосал у него из носа слизь, пальцем вычистил слизь изо рта, слегка надавил младенцу на грудь и пробормотал:
– Давай, живи! Давай, твою мать, жить надо!
Ребенок лежал бездыханный.
– Что с ним? Что с ним? – спросила Ласка.
– Заткни ее, профессор! – рыкнул Толик.
Еще два раза он повторил свои манипуляции с трубкой и еще много раз дышал младенцу в рот и массировал младенцу живот и грудь.
– Что с ним? Что с ним? – всхлипывала Ласка.
И я не знал, как утешить ее. Я не знал, как ей сказать, что ребенок, мальчик, умер родами. Я стоял над ней в нерешительности. Я подыскивал слова, как вдруг раздался этот звук – не плач, нет – мяуканье, великое мяукание, которым сопровождает человек первые свои вдох и выдох.
– То-то же, блядь! – удовлетворенно сказал Толик, опять сплевывая на ковер. – Тебе говорят, живи, значит, ты живи, а не балуй!
С этими словами акушер наш поднялся с колен и торжественно поднес Ласке ребенка:
– О! Смотри! Мальчик! Сиськи-то заголи, я его тебе положу.
Ласка оголила грудь, и Толик положил ей на грудь ребенка. Младенец мяукал, смешно тыкался раскрытым ртом куда попало и перебирал ногами, как будто пытаясь ползти.
– Они когда новорожденные, ползать умеют, – с важным видом констатировал Толик. – Потом разучаются. А когда новорожденные, даже если мать померла, они по ней, по мертвой, доползут к сиське и поедят.
Как будто бы в подтверждение Толиковых слов младенец действительно прополз до соска сантиметра четыре, ткнулся в сосок, захватил его полным ртом и принялся сосать. Ласка засмеялась тем особенным смехом, которым смеются женщины после рождения ребенка или после сильного оргазма, а Толик сказал:
– Держи! Склизкий! – И добавил: – А где Банько-то? Чего он лед-то не несет?
Не дожидаясь поручения, я отправился на кухню за льдом. Толик крикнул мне вслед:
– Профессор, блюдо еще принеси какое-нибудь послед положить!
Я вошел в кухню. Банько там не было.
Я поискал грелку, но грелки не нашлось. Тогда я взял два полиэтиленовых пакета из магазина «Глобус Гурмэ», вставил один в другой, нагрузил в них льда и отнес лед Толику. Толик положил лед Ласке на живот, сел перед нею на пол и слегка подергал за пуповину:
– Ну, что, красавица? Послед-то будем рожать? Или хочешь так и ходить всю жизнь с последом?
Ласка немного потужилась, и аккуратно Толик вытянул из нее плаценту, похожую на огромную дохлую медузу.
– Блюдо давай!
Я сбегал на кухню за блюдом, которое забыл, разумеется, принести вместе со льдом. Банько на кухне не было. Толик бережно разложил плаценту на блюде и внимательно рассмотрел:
– Вроде целая. Чего там Банько-то делает? Блюет с перепугу?
Так он спросил и, узнав, что Банько на кухне нет, отправил меня искать его:
– Он ведь небось думает, что тут все умерли. А тут все живые.