А Лубенец, как и раньше, у меня жил, только все же пожалел меня немножко, перестал свои полочки выпиливать. Я его отвел в наш сарай, и он там сразу же на старые доски накинулся.
Только кончим мы с ним заниматься, он сразу вскакивает — и туда!
Однажды мы со Славкой зашли в сарай.
— Пахнет, — говорит Славка, — у вас тут хорошо, как в лесу.
А Генка стоит, доску зажал в деревянные тиски и строгает ее фуганком, длинную стружку гонит, она свивается и вниз падает, а доска гладкая получается, чистая, желтая и почти прозрачная.
А Лубенец раскраснелся, доволен — поет, улыбается. Ни разу не видел, чтобы из-за обычной доски так радовались. И вообще редко видел, чтобы так радовались.
— Ген, а чего ты делаешь? — Слава спрашивает.
— Еще не знаю.
— По-моему, у тебя лодка получается.
— Да? Похоже вообще.
— Слышь, Ген! Я сейчас на улице объявление читал — в нашем отделении милиции выставка будет «Умелые руки».
— Это почему же в милиции?
— Ну, не в милиции — в детской комнате.
— И что?
— Лодку выставишь.
— Спортят.
— «Спортят-спортят». Не спортят!
— Да ну.
Так тогда и не договорились.
Но через месяц, когда сделали все — просмолили, покрасили, — взяли мы со Славой ее на плечи и понесли. Уже тепло было, совсем лето.
А Лубенец сзади бежал, кричал: «Отдайте!»
Поставили ее в комнату, куда нам показали, среди других экспонатов. Много там чего было.
Был там робот, по комнате ездил на колесиках, глаза-лампочки зажигал.
Был там автомобильчик, управляемый по радио, на полу восьмерки выписывал.
Был там приемничек в банке от монпасье.
— Все электроны, электроны, — заметил Лубенец, — а вот мне плотницкое дело нравится. Что, нельзя?
Походили, посмотрели, и вдруг замечаю — перед нашей лодкой стоит на коленях дядька, голову туда засунул и еще костяшками изнутри выстукивает.
Мы подошли, а он вылез и оказался батя Лубенцов. Гена к выходу, а он его за шиворот — хвать!
— Неплохо, — говорит, — сработано. Ты, что ли, делал?
— Ну я.
— Ладно, бог с тобой. Только ты мне вот что объясни...
А я? Я, надо сознаться, тройку так и не получил. И даже четверку. А что я могу сделать, если мне некоторые книги читать интересно, особенно по физике и по истории. Начнешь — и читаешь, читаешь.
И тут меня осенило. Может, и вправду, мне золотую медаль получить? Ведь я и действительно лучше всех.
Пошел к бабушке на кухню посоветоваться. Из кухни шипенье идет, дым, бабушка блины печет — зачерпнет из кастрюли половником жидкого теста и выльет на сковородку, оно зашипит, забулькает, потом в нем начинает желтизна проступать, а краешки румянятся, тонкие делаются, ломкие, загибаются, а на блине пузыри коричневые вздуваются — это самое вкусное.
— Слушай, бабушка, а я ведь могу золотую медаль получить.
— На, получай.
И дает мне блин.
— Да нет, я серьезно. А с медалью знаешь как — самый первый буду, на всех могу поплевывать.
— Ладно, блин ешь.
— Представляешь, прихожу и получаю золотую медаль!
— Только когда домой ее будешь катить, смотри народу много не передави.
Странные у нее шутки. Не поймешь, откуда — из сказок, что ли.
— Да нет, ты подумай!
— Все равно, — отвечает, — что золотая, что чугунная. Главное — добрым быть да веселым. Неси-ка блины в комнату.
Вошли, сели за стол. Наливает густой чай, сахарницу снимает с буфета, и сидим мы, пьем.
И происходит у нас разговор, и в нем я незаметно все рассказываю — и про Таню, и про стихи, я уже понял тогда, что это были стихи.
— Ну что ж, — бабушка сидит, а у нее на губе капельки пота от чая, — ну что ж, может, и есть на этот счет гимназии там, вузы. Только так я понимаю, главное — среди людей жить и все понимать, что они понимают, так и станешь стихотворцем. А там, глядишь, в какой-нито стиховой техникум поступишь.
— Слушай, бабушка. А поесть ничего не осталось?
— Помилуй, только что чай пили. И блинов съел груду — собака не перескочит. Помилуй.
— Жаль. У меня что-то от волнения аппетит поднимается.
IV. Опять весна
И теперь с той весны ровно год прошел. Десятый класс кончаем.
А все знакомые, что приходят ко мне, одно и то же всегда спрашивают:
— Слушай, у тебя тут бабушка была, куда она делась?
Будто бы не знают, куда бабушки деваются.
Но я ее помню.
А родители вернулись. Но все про Север говорят, видно, снова туда поедут.
А Лубенец школу бросил. Вернее, в вечернюю перешел. Теперь я каждое утро вижу, как они с отцом из дома выходят, важные, оба в сапогах, и идут себе. А по вечерам во двор ведра с теплой водой выносят, головы моют, опилки вымывают.
А я, видно, все же получу эту медаль. Тут уж ничего не сделаешь.
И Самсонов, наверно, тоже.
Два экзамена уже сдали. Завтра третий — английский. Только я и вышел, что в магазин за маслом. Держу это масло, стою читаю газету. А газета солнцем нагрета, освещена. Даже читать больно. Почитаешь, отведешь глаза — перед глазами буковки зеленые стоят. И вдруг мне лицо две ладони закрывают, маленькие, мягкие, и между пальцами просвечивает.
Вырвался.
И вижу — стоит Таня и смеется, но не очень громко.
— А, это ты.
— Я. Ну, как живешь?
Пошли мы с ней по улице, и опять у меня дрожь началась, и чувствую — ничего я не забыл, еще как помню!