Я подошёл к садовому столику и тут заметил, что дядя Сима после возвращения из комнаты от Андрея Никитича стал каким-то совсем другим. И даже не очень похожим на глубоко интеллигентного человека: он был суров, говорил резко, будто приказания отдавал, и, кажется, совершенно не интересовался тем, что другие, то есть в данном случае я, ему ответят. Он и не ждал никаких ответов… Куда девался его медленный, размеренный тон, его подчёркнутая, даже немного утомительная внимательность к каждому слову своего собеседника. И от того старинного дедушкиного друга, который стоял на крыльце всего час назад, тоже ничего не осталось: он уже не собирался скатываться к реке и купаться в Белогорке, и по сторонам не оглядывался, и не смотрел на всё вокруг, как смотрят на любимого человека после долгой разлуки.
Дедушка мой тоже менялся, когда происходило что-нибудь серьёзное. Вот, например, тогда ночью, когда мы везли его на плоту. Но дядю Симу я не узнавал совсем…
И поэтому я с ужасом подумал, что Андрею Никитичу, должно быть, сейчас так плохо, как не было ещё никогда: ведь это его болезнь, его состояние так изменили вдруг старинного дедушкиного товарища, сделали его совсем другим человеком.
— Марлю вы можете снять, — сказал дядя Сима. (И я стянул с носа свою продезинфицированную повязку.) Он продолжал называть меня на «вы» — и это, пожалуй, было единственным, что осталось от прежнего дедушкиного друга. — Пускать к нему никого нельзя. Лежать надо без движений. Как вы его тащили от крыльца до кровати?
— Осторожно, — ответил я.
— Это, быть может, было роковое передвижение…
— Но ведь он стоял на крыльце, надо же было…
— Да, я понимаю. И всё-таки… Ухаживать будут трое: дедушка, я и вы. Поскольку, как я узнал, у вас уже есть опыт. Ну и, разумеется, медсестры из больницы.
Тут я набрался храбрости и тихо возразил новому, совершенно незнакомому мне дяде Симе:
— Он так не сможет… Он захочет знать, что делается в городе. И вообще обо всём! Он не сможет…
— Да, он не сможет, — поддержал меня дедушка.
— Что ж, не следует отключать его от того, что будет доставлять ему радость. Не волнения, не заботы, а одну только радость… Это ясно?
— Ясно…
— Кстати, и Клаша ведь может немного помогать, — обернувшись к дедушке, сказал дядя Сима.
Голос его при этом на миг дрогнул, стал мягким, прежним, и я внезапно представил себе дядю Симу сочиняющим стихи для той, кого он только что нежно назвал Клашей. Значит, Сашину бабушку все величали по-разному: посторонние люди — Клавдией Архиповной, я и моя мама — тётей Кланей, а вот дядя Сима, пожалуй, нежнее всех — Клашей…
Смягчившись немного, дядя Сима рассказал нам о том, что телеграмма застала его дома просто чудом: он собирался вот-вот уезжать в отпуск на Чёрное море. Значит, мы оба — и дядя Сима и я — пожертвовали в этом году ради Белогорска морем, и южным солнцем, и кипарисами… И я, стоя возле садового столика в своём белом халате, впервые ясно почувствовал, что это очень приятно — пожертвовать чем-то значительным и знать, что твоя жертва принесла пользу людям. Пусть даже не очень большую пользу, но принесла…
С этого дня я стал для Андрея Никитича «главным источником оптимизма», как выразился дядя Сима. Я пересказывал ему всё хорошее, о чём сообщали мне во дворе его многочисленные друзья. А приходили они без конца… И я сам узнавал из их сообщений очень много нового.
Раньше, например, я думал, что мы, пионеры, чуть ли не самые главные борцы за город высокой культуры. И я очень гордился этим. Но, к сожалению, было немножко не так… Оказалось, что взрослые делают гораздо больше нас, а мы им вроде бы только помогаем.
Меня, например, просили сообщить, что «многие врачи-энтузиасты в городе поддержали ценный почин» и что горсовет собирается отвести специальное помещение для приёма и консультаций отдыхающих на общественных началах. Я даже подумал, честно говоря, что в городе может просто не хватить пациентов для всех врачей-энтузиастов, которые так горячо поддержали почин моего дедушки. Рабочие с ремзавода просили передать, что они твердо решили своими собственными силами, работая на воскресниках, построить ещё один клуб с читальней и комнатой для игр. А дедушкины сослуживцы из городской больницы сообщили о том, что они репетируют оперу в четырёх актах с прологом и покажут её на смотре художественной самодеятельности.
— И многие у вас поют? — недоверчиво спросил я.
— Многие. Твой дедушка, например.
— Мой дедушка?!
Я знал, что он собирает марки, выжигает и выпиливает по дереву, обтирается по утрам холодной водой, но что он ещё тайком от меня поёт — этого я даже не подозревал.
— И вы сами будете петь целую оперу? Которая в Большом театре идёт?
— А чего ты удивляешься? Не всю оперу, конечно, но отрывки исполним… Так и передай Андрею Никитичу… Когда ему легче станет, мы здесь, во дворе, или прямо в комнате устроим для него генеральную репетицию!
Но Андрею Никитичу не становилось легче. Он внимательно выслушивал меня, но я чувствовал, что слушать ему тяжело, а отвечать всё труднее и труднее…