В оставшуюся открытой дверь виднелось море и, влево, уступы плоскогорья, у подножья которого мы только что прошли. В расселинах скал росли колючий кустарник, пахучая трава. Овладевшее мной с утра солнце, море, воздух, тишина теперь, с особенной силой, противупоставлялись недавно покинутым шумам города. Старая часовня, в которой, сколько можно было судить, уже давно никаких служб не было, располагала к благочестивой сосредоточенности, и это новое для меня чувство словно влияло на самый ход времени: он замедлился, стал торжественней. Минуты наполнились совсем иным, чем в столице, содержанием, определить которое я не взялся бы, но которое чувствовал {63} явственно. Что-то, что можно пожалуй назвать "чистым временем" - временем, не заполненным ожиданием, не прячущим никаких вопросов, скорей, может быть, обращенным к прошлому, чём к будущему. А может и совсем неподвижным? Не знаю...
Мы молча вышли и зашагали по песку, потом между лозами чтобы подняться на площадку, где нас ждала жена управляющего. Она осведомилась о моих кулинарных предпочтениях и собралась уже было накрыть стол в главном доме, но я решительно воспротивился и немного позже мы позавтракали втроем, в их доме, в большой кухне, совсем по патриархальному, и я рад был отведать простой и по-новому вкусной деревенской кухни. Все тут располагало к спокойствию, к радости и счастью и я, то и дело, ловил себя на мысли, что места эти, наверно, придутся по вкусу Мари, и что мы с ней будем проводить здесь все наше свободное время; и что, может быть, иной раз она будет тут оставаться одна, или приезжать первой и поджидать моего прибытия.
После завтрака я подробно осмотрел большой дом. Он был со вкусом обставлен красивой, старинной мебелью, на стенах висело несколько полотен, была библиотека с приятным подбором отлично переплетенных книг. В рабочем кабинете стоял большой письменный стол, с многочисленными ящиками. Ключ от него мне вручил управляющей, сказав, что он отпирает все сразу. Я долго не решался его вставить в скважину и повернуть. Как, в самом деле, даже будучи полноправным наследником, посметь прикоснуться к той части наследства, где, может быть, хранятся секреты, или даже тайны, или такие вещественные воспоминания, к которым сам покойный мог притрагиваться лишь с благоговейной сосредоточенностью? У каждого из нас есть что-нибудь настолько личное, интимное, что малейший намек может принять образ, если не оскорбления, то нескромности. В этих ящиках могло случайно остаться что-нибудь такое, что не предназначалось ничьему взору.
В сущности я так мало знал о моем благодетеле. Он никогда мне не говорил о прошлом, о том, как он жил, каким был в юности, в зрелом возрасте. Возможно, что у него была семья, где-нибудь исчезнувшая, или им брошенная, о которой он не хотел вспоминать, или, наоборот, вспоминал так, что не мог ни с кем поделиться. Никому не мог доверить ни одной частицы давившего его горя, или слишком исключительного и внезапно оборванного счастья. Ведь прошел же он через те годы, когда чувства становятся полновесными и возможности независимой жизни готовы их принять, как должное, в великолепное свое лоно? Все это и, конечно, многое другое было задернуто густой вуалью. Единственный его родственник, коротконогий и сангвинический господин, с тараканьими усами, которого я видел при вскрытии завещания, был враждебен, неприятен, почти груб. Он появился и исчез с равной стремительностью. Его выпады против меня не были лишены основания, так как он был родственником покойному, хоть и {64} дальним, хоть и поссорившимся с ним, хоть и известным нотариусу с самой непривлекательной стороны, но все же родственником, в то время как я ему не приходился ничем. Угрозы опротестовать завещание были, в сущности, довольно вески. Но он ничего не предпринял, ничем и никак себя больше не проявил, и в этом я почерпнул лишнее доказательство тому, что думал раньше - именно, что мой благодетель был "один на земле".
И вот теперь у этого большого стола, с ключом в руке, я находился у рубежа, я мог, по-видимому, шагнуть в прошлое и если не вполне его осветить, то составить себе о нем некоторое представление, лучше узнать, кто был тот, который незадолго до кончины меня пригрел, обласкал, и потом поручил следить за тем, что оставил на земле. Я присаживался к столу, отходил от него, снова к нему возвращался, что-то в душе перебирая, как перебирают музыканты струны: не то любознательность, не то опасение стать свидетелем слишком неожиданного, не то, наоборот, упрек себе в недоверии.
Позже я вышел на площадку и долго смотрел на скалу, на море, на небо, и только к вечеру, когда солнце обозначило намерение приступить к началу грандиозной церемонии заката, когда золотые лучи, еще продолжавшие литься, перестали все затапливать, уступая часть места красным, лиловым, фиолетовым, розовым, зеленым, серебряным - я вернулся домой, вложил ключ в скважину и повернул его. Раздался тихий звон.