Он стал приходить к дочери дважды в день: перед школой заглядывал поздороваться, вечерами засиживался допоздна.
Владимир Николаевич и не думал, что высидеть два-три часа рядом с молчаливой дочерью – мучительный труд. Он не знал, о чем с нею говорить, а если все же и затевался разговор, – она отвечала односложно или просто тихо вздыхала. Особенно тяжелы были воскресенья.
Чтобы хоть чем-нибудь занять себя, Владимир Николаевич принес с собою альбом, карандаши и принялся набрасывать портрет дочери. Он изобразил узкую палату с высоким потолком, кровать, тумбочку и уже после этого – девушку, накрытую одеялом. Вообще-то, ему нравилось писать причудливые рельефы тканей, игру света и тени на скомканном холсте или блеск льющегося шелка; нравилось писать и женские волосы – тогда как лица получались у него стылыми, статичными. Но тут вдруг не обнаружилось ни складок ткани, ни волос: дочь была такая бесплотная, что одеяло лежало плоско, как на столе, а волосы ее были скрыты белой косынкой, – художнику оставалось довольствоваться маленьким бесформенным носом, углом подбородка и тенями в глазных впадинах.
– Какое красивое дерево – сирень, – вдруг прошептала она. – Райское дерево…
Перекур по дороге домой на мосту через Лаву давно стал ритуальным. Прижимая локтем к боку альбом и поеживаясь от свежего весеннего ветра, Владимир Николаевич бездумно смотрел на сверкающую под закатным солнцем стеклянную крошку реки. По-весеннему пахло талой землей и еще чем-то остро-свежим. Владимир Николаевич со вздохом бросил окурок вниз, поправил альбом под мышкой – и вдруг замер. Он понял: дочь умирает, а он ее никогда не любил, и у него останется этот рисунок. Этот. Он вырвал лист из альбома и, зажмурившись, изорвал в клочья. Швырнул вверх – ветер подхватил.
На следующий день он пришел к дочери с коробкой акварельных красок.
– А мне нравилось, как ты карандашом ширкал, – сказала Наташа. – Ширк, ширк… Так тепло…
– Ничего, – пробормотал отец. – Скоро лето. Я нарисую тебе сирень.
И он принялся рисовать сирень.
Владимир Николаевич налил еще по одной. Выпили.
– Теперь туда пойдем.
И повел меня в гостиную.
Стены этой довольно большой комнаты, обставленной унылой фанерной мебелью, со столом под плюшевой скатертью и бахромчатым абажуром под потолком, – стены от пола до потолка были увешаны акварелями, изображавшими цветущую сирень.
Владимир Николаевич включил свет, хотя в гостиной было светло, и развел руками.
С папиросой в зубах я медленно двинулся вдоль стены. Сирень цвела пышно, сирень бушевала под ветром, сирень никла под дождем, сирень пылала ярким серебром, сирень плыла в ярком весеннем свете, сирень яростно белела на фоне фиолетового предгрозового неба, – она была всюду, как сама жизнь, – и на мгновение я представил себе, что чувствовал этот человек, изо дня в день рисовавший сирень у постели умиравшей дочери, тихо дышавшей в узкой желтой палате, и мне вдруг стало страшно, и я отвел взгляд от последней акварели, ибо она и впрямь была последней: внизу стояла дата – день смерти Наташи Дурягиной.
– Дерево смерти, так-то, – скучным голосом проговорил Дурягин. – Понимаешь, какая жуть? Я не любил ее.
– А это?
– Это не любовь. Это – это прости меня за ради Христа Бога, пожалуйста, деточка моя, единственная, дорогая моя, Наташка моя!..
Я не решился утешать его. Мы выпили на посошок.
– Насовсем уезжаешь? Тогда погоди. Какая тебе больше понравилась?
– Владимир Николаевич…
– Ладно, только без философии мне.
Он вынес из гостиной свернутую трубкой акварель, обернутую газетой. Я не поручусь, что от нее не пахло теми же пошлыми духами «Белая сирень», которыми пользовались почти все женщины городка.
– От дождя ее держи.
– У меня портфель.
Мы попрощались. Как впоследствии выяснилось, действительно – навсегда.
Через несколько дней я уехал.
Акварель сохранилась. Вот уже почти тридцать лет она висит над моим письменным столом. Бурно вскипевший под ветром, ярко вспыхнувший под солнцем влажный пышный куст сирени со слепяще-белыми и бледно-лиловыми пузырящимися спелыми гроздьями, брызжущими сладкими каплями света, вызывающий радостный озноб и счастливое изнеможение, – пламенно ликующий сгусток жизни, беззаконной, как само бессмертие, – дерево смерти – слепок души бессмертной – да-да, бессмертной души и любящей, любящей, любящей…
Школа русского рассказа
В начале сентября Курзановы убирали картошку на дальнем огороде, на окраине городка, напротив старого парка, ярко желтевшего за железнодорожной линией.
Было воскресенье.