— Да. И женщине, которая моет полы в анатомическом театре, тоже очень тяжко приходится. На прошлой неделе у нее умер ребенок, я видел, как она завтракала, сидя на лестнице, и слезы капали на хлеб с сыром. Но она не оставила полы немытыми. Горе человека не должно мешать его работе.
Экзаменатор в недоумении посмотрел на него.
— От души вам сочувствую, — мягко повторил он. — Ведь больная — ваша матушка! Много ли у вас друзей в Лондоне?
— Спасибо, не беспокойтесь. Профессор Брукс был очень внимателен, и доктор, который ее лечит, тоже. Что до друзей… тут никто ничем не поможет.
— Но если понадобится помощь, дайте мне знать, хорошо? А из-за экзамена не огорчайтесь — выдержите в будущем году. Вы станете отличным врачом, у вас для этого все задатки.
А Тео тем временем покорил Берлин, Париж и Вену. Восторг, вызванный его искусством, мог вскружить и более трезвую голову; но Тео от природы был на редкость чужд мелкого тщеславия и самодовольства, успех действовал на него совсем не так, как мог бы подействовать на впечатлительного юнца восемнадцати лет, к которому вдруг пришла слава. Первые месяц-два это его забавляло; он посылал домой премилые карикатуры пером, изображая себя в виде «самоновейшего Мумбо-Юмбо» на троне, с львиной гривой, еще короткой, отросшей только наполовину, так что из-под нее торчат ослиные уши; или в виде неотесанного деревенского увальня со скрипкой и смычком, ухмыляющегося до ушей на радость музыкальным критикам в очках и наводящим жуть великосветским старухам.
Очень скоро благосклонность публики ему опостылела. «На меня пялят глаза, как на гориллу в клетке, — писал он, — и до того хлопают, когда я выхожу, что я начинаю себя чувствовать клоуном в цирке — так и хочется крикнуть: «А вот и мы!» — и перекувырнуться. Играть по-настоящему нечего и пробовать: откуда возьмутся огонь и вдохновение, когда в зале только и смотрят, на какую ногу ты опираешься и какой у тебя пробор! А до чего я ненавижу женщин! В самую неподходящую минуту они щелкают веерами, а потом кидаются к тебе, затянутые в корсеты, с голыми плечами, и заводят разговор о душе, о святом искусстве, и их бархатные и шелковые шлейфы путаются у тебя под ногами. Я бы отдал свою лучшую струну, лишь бы подобрать эти длиннейшие хвосты с пола и прикрыть им плечи. И они наверняка тиранят прислугу». В следующее письмо вложены были чек и рисунок: развеселый человечек приплясывает на одной ноге. «Милая мамочка! — наспех, карандашом, нацарапано было под рисунком. — Это тебе на виноград и на прогулки в карете. Гауптман (импресарио) раскошелился, а немного погодя будут и еще деньги, сколько хочешь. Непременно, непременно выздоравливай поскорее и надень кружева, которые я посылаю почтой. Больше тебе уж не придется изворачиваться и экономить и урезать себя во всем, а наш премудрый Джек может накупить себе скелетов, сколько его душеньке угодно».
— Мама, — сказал Джек, дочитав, — больше нельзя от него скрывать, это жестоко.
Тяжелые слезы поползли из-под сомкнутых век Елены; даже прочесть письмо было для нее теперь непосильным трудом, и голос ее дрожал от слабости.
— Если хочешь, скажи ему, милый. Теперь это уже не помешает его успеху. — Голос ее сорвался, потом она прибавила тревожно: — И еще… Джек…
— Да, мама?
— Смотри, не говори ему, что это… так мучительно. Ты же знаешь, люди так пугаются одного слова «рак». Мне могло быть гораздо хуже. И потом, морфий… все-таки помогает…
— Я скажу.
И Джек написал Тео, чтобы он приехал домой, как только позволят условия контракта; он сказал только половину правды, но и этого было довольно, чтобы подготовить Тео к худшему. В ответ пришла телеграмма уже с дороги: Тео выехал домой, предоставив импресарио извиняться перед взбудораженной парижской публикой.
Узнав наконец правду, Тео проявил достоинство и терпение, каких Джек от него не ждал. Тяжкий удар словно пробудил в нем нечто унаследованное от матери. При ней он ни на минуту не потерял самообладания; но поздно вечером Джек вошел к нему в комнату и застал его врасплох: Тео, смертельно бледный, сжался в комок у окна и дрожал от ужаса. При виде своего неизменного друга и защитника он вскочил и уцепился за руку Джека, точно перепуганный ребенок.
— Ох, как хорошо, что ты пришел!.. Я… мне страшно.
Джек присел с ним на кровать и обхватил рукой его плечи, стараясь унять сотрясавшую их дрожь. Этого он не понимал: его горе выражалось совсем по-другому; но он обладал терпеливым великодушием врача, и с него довольно было бодрствовать подле того, кто страдает, и помогать в меру сил, хотя бы и не понимая. Немного погодя Тео поднял голову; он был все еще очень бледен, но больше не дрожал и не стучал зубами.
— Ты очень добрый, дружище, — выговорил он. — Ты так устал, а я не даю тебе лечь.
— Ничего, я привык поздно ложиться.
— Джек, ты совсем никогда не боишься?
— Не понимаю. Чего бояться?
— Смерти.
Брови Джека сдвинулись, глубокая складка обезобразила лоб.
— Знаешь, — медленно сказал он, — если уж бояться, так того, что страшнее смерти.
— Я не своей смерти боюсь, это пустяки. А вот когда…