Контора отца помещалась в старом здании с длинным балконом и железными перилами, напоминающими нескончаемый цирковой канат. Весь второй этаж, включая крыло Стара и крыло мистера Маркуса по обе стороны от отцовских окон, светился огнями. При мысли о Старе внутри похолодело, но я уже научилась с этим справляться – за месяц, что я пробыла дома, мы виделись лишь однажды.
Отцовский кабинет изобиловал странностями, все перечислять незачем. Приемную сторожили три секретарши с каменными лицами – три ведьмы, знакомые мне чуть не с пеленок: Берди Питерс, Мод-с-чем-то и Розмари Шмиль. Не знаю, благодаря ли имени или чему другому она заправляла всей троицей и распоряжалась упрятанным под стол рычагом, открывавшим посетителям дверь в отцовский тронный зал. Все три секретарши яро исповедовали капитализм, Берди даже выдумала правило: если машинисток заставали за совместным обедом чаще раза в неделю – им грозила взбучка. Киностудии в те времена боялись массовых волнений.
Я вошла внутрь. Моду на огромные начальственные кабинеты ввел отец, он же первым придумал закрывать высокие, доходящие до пола окна зеркальными стеклами. В полу, поговаривали, открывалась ловушка, сбрасывавшая неугодных посетителей в подземную яму, но я в эти россказни не верила. В кабинете на видном месте красовался большой портрет Уилла Роджерса, призванный, судя по всему, подчеркнуть духовную близость отца этому святому Франциску Голливудскому; в глаза бросалась фотография Минны Дэвис – умершей жены Стара – с дарственной надписью, по стенам висели снимки других звезд киностудии и два пастельных портрета – мой и матери. В ту ночь зеркальные окна стояли открытыми; в одном, словно пришпиленный, беспомощно застрял исполинский лунный диск – розовато-золотистый, окруженный дымкой. В дальнем краю комнаты за большим круглым столом сидели отец, Жак Ла Борвиц и Розмари Шмиль.
Как выглядел отец? Могу лишь описать, как однажды внезапно столкнулась с ним в Нью-Йорке: при виде грузного пожилого человека, будто стыдящегося самого себя, захотелось проскочить мимо, – и вдруг я поняла, что это отец. Меня потом поразило такое впечатление, ведь решительный подбородок и ирландская улыбка порой делают отца очень привлекательным.
От рассказа о Жаке Ла Борвице я вас избавлю: упомяну, что он был ассистент продюсера, то есть что-то вроде комиссара, – и хватит. Где Стар откапывал таких личностей с начисто отмершим мозгом и почему не сопротивлялся, если ему их навязывали, – а главное, как он умудрялся извлекать из них хоть какую-то пользу, – оставалось загадкой и для меня, и для тех новичков с восточного побережья, кому случалось на них наткнуться. Жак Ла Борвиц, несомненно, обладал и достоинствами – без них не обходятся ни амеба, ни бродячий пес, рыщущий в поисках кости и шавки. Жак Ла… избави боже!
По лицам я видела, что говорят о Старе: он опять что-нибудь приказал или запретил, ослушался отца, отправил на свалку очередной фильм Ла Борвица – словом, сотворил нечто ужасное, и теперь они сидели в ночном кабинете, сплоченные враждой, возмущенные и бессильные. Розмари Шмиль держала наготове блокнот, будто собиралась внести в протокол общее отчаяние всей троицы.
– Заберу тебя домой живым или мертвым, – сказала я отцу. – А то именинные подарки так и сгниют в коробках.
– День рождения? – виновато встрепенулся Жак. – Сколько стукнуло? А я и не подозревал!
– Сорок три, – раздельно произнес отец.
Ему было на четыре года больше, и Жак об этом знал – я видела, как он сделал пометку в гроссбухе, чтобы при случае использовать. Записи здесь делают открыто, даже не приходится читать по губам, и Розмари Шмиль вслед за ним тоже вынужденно поставила в блокноте закорючку. Когда она стирала ее ластиком, земля под нами содрогнулась.
Нас тряхнуло не так, как Лонг-Бич, где верхние этажи магазинов обрушивались на дорогу, а мелкие гостиницы смывало волной, – и все же на долгий миг наше нутро срослось с земным чревом, словно кто-то в кошмарном сне пытался нанизать нас на пуповину и втянуть обратно в лоно мироздания.
Портрет матери слетел со стены, оголив небольшой сейф; мы с Розмари бешено вцепились друг в друга, с визгом кружа вдоль стен в буйном невиданном вальсе. Жак рухнул в обморок или, по крайней мере, исчез с глаз. Отец, держась за стол, прокричал: «Ты цела?» За окном сопрано дошло до кульминации «я люблю лишь тебя», на миг умолкло – и, клянусь вам, затянуло фразу по новой. А может, просто певице прокручивали запись.
Комната больше не ходила ходуном, лишь слабо вибрировала. Мы все – вместе с откуда-то возникшим Жаком – двинулись к выходу и неверной походкой, как в полусне, пробрались через приемную на железный балкон. Редко где горел свет, тут и там кого-то окликали. На секунду мы замерли, ожидая второго толчка, а затем, как по общему наитию, повернули к двери, ведущей в кабинет Стара.