Эмори, даже не будь он эгоистом, начал бы поиски истины с себя самого. Для себя он – самый наглядный пример, вот он сидит под дождем – человеческая особь, наделенная полом и гордостью, волею случая и собственным темпераментом отторгнутая от блага любви и отцовства, сохраненная, чтобы участвовать в формировании сознания всего человечества…
С чувством вины, одиночества, утраты всех иллюзий подошел он к входу в лабиринт.
Новый рассвет повис над рекой; запоздалое такси промчалось по набережной, его непогашенные фары горели, как глаза на лице, побелевшем после ночного кутежа. Вдали печально прогудел пароход.
Эмори все думал о том, как доволен остался бы монсеньор своими похоронами. То был апофеоз католичества и обрядности. Торжественную мессу служил епископ О’Нийл, последнее отпущение грехов прочел над покойным сам кардинал. Все были здесь – Торнтон Хэнкок, миссис Лоренс, послы, итальянский и английский, без счета друзей и духовенства – но неумолимые ножницы перерезали все эти нити, которые монсеньор собрал в своей руке. Эмори в безутешном горе смотрел, как он лежит в гробу, с руками, сложенными поверх алого облачения. Лицо его не изменилось и не выражало ни боли, ни страха – ведь он ни минуты не знал, что умирает. Для Эмори это был все тот же милый старый друг, и не для него одного – в церкви было полно людей с растерянными, подавленными лицами, и больше всех, казалось, были удручены самые высокопоставленные.
Кардинал, подобный архангелу в ризах и в митре, покропил святой водой, загудел орган, и певчие запели «Requiem Eternam»[11]
.Все эти люди горевали потому, что при жизни монсеньора в той или иной мере полагались на него. Горе их было больше, чем грусть о его «чуть надтреснутом голосе или чуть припадающей походке», как выразил это Уэллс. Эти люди опирались на веру монсеньора, на его дар не падать духом, видеть в религии и свет, и тени, видеть всякий свет и всякие тени лишь как грани Бога. Когда он был близко, люди переставали бояться.
Из попытки Эмори принести себя в жертву родилось только твердое понимание того, что никаких иллюзий у него не осталось, а из похорон монсеньора родился романтический эльф, готовый вместе с Эмори вступить в лабиринт. Он обрел нечто такое, в чем всегда ощущал, всегда будет ощущать потребность, – не вызывать восхищение, чего прежде опасался, не вызывать любовь, в чем сумел себя убедить, но стать нужным другим, стать необходимым; он вспомнил, какая спокойная сила исходила от Бэрна.
Жизнь раскрывалась в одном из своих поразительных озарений, и Эмори разом и бесповоротно отбросил старый афоризм, которым не прочь бывал лениво себя потешить: «Очень мало что имеет значение, а большого значения не имеет ничто».
Сейчас, напротив, он ощущал сильнейшее желание вливать в людей уверенность и силы.
В тот день, когда Эмори пустился пешком в Принстон, небо было как бесцветный свод, прохладное, высокое, не таящее угрозы дождя. Пасмурный день, самая бесплотная погода, день для мечтаний, далеких надежд, ясных видений. День, словно созданный для тех чистых построений и абстрактных истин, что испаряются на солнце, либо тонут в издевательском смехе при свете луны. Деревья и облака были прорисованы с классической четкостью, деревенские звуки сливались в единый гул, металлический, как труба, беззвучный, как греческая урна у Китса.
Погода привела Эмори в столь созерцательное настроение, что он причинил немалую досаду нескольким автомобилистам, – чтобы не наехать на него, им пришлось значительно сбавить скорость. Так глубоко он ушел в свои мысли, что не очень удивился, когда какая-то машина затормозила рядом с ним и чей-то голос окликнул его – проявление человечности, почти небывалое в радиусе пятидесяти миль от Манхэттена. Подняв голову, он увидел роскошный автомобиль, в котором сидело двое немолодых мужчин: один – маленький человечек с озабоченным лицом, по всей видимости, паразитирующий на втором – крупном, внушительном, в очках-консервах.
– Хотите, подвезем? – спросил паразитирующий, уголком глаза взглянув на внушительного, словно по привычке испрашивая у него молчаливого подтверждения.
– Еще бы не хотеть. Спасибо.
Шофер распахнул дверцу, и Эмори, усевшись посередине заднего сиденья, с интересом пригляделся к своим спутникам. Он решил, что отличительная черта толстяка – безграничная уверенность в себе, притом что все окружающее вызывает у него смертельную скуку. Его лицо, в той части, что не была скрыта очками, принадлежало к разряду «сильных»; подбородок утопал в респектабельных валиках жира; выше имелись длинные тонкие губы и черновой набросок римского носа, ниже плечи без борьбы давали себя поглотить мощной массе груди и живота. Одет он был превосходно и строго. Эмори заметил, что он почти все время смотрит в затылок шоферу, словно упорно, но тщетно стараясь решить какую-то сложную шевелюрную проблему.