Дирлевангер ценит неразговорчивого азиата, однако сейчас собирается сделать его пешкой в своей игре: он замышляет свадьбу Муравьева со Стасей, чтобы заткнуть рот злопыхателям, доносящим на него в Берлин о якобы имевшей место пропаже золотых вещиц, прикарманенных им после расстрела специально отобранных пятидесяти евреев в Майданеке. Дирлевангеру нужно реабилитировать себя перед Гиммлером и фюрером за прошлую связь с заговорщиком Ремом и небезобидные пристрастия к девочкам младше четырнадцати лет. По дороге в Борки Дирлевангер сочиняет мысленно письмо в Берлин, из которого руководство узнает и по достоинству оценит его «новаторский», «революционный» способ тотального уничтожения непокорных белорусских деревень и заодно успешно применяемую практику «перевоспитания» отбросов человечества вроде ублюдка Поля, которого он вытащил из концлагеря и взял в карательный взвод: лучшая стерилизация — это «омоложение детской кровью». Борки, по Дирлевангеру, — это демонстративный акт тотального устрашения. Женщины и дети загнаны в амбар, местные полицаи, наивно рассчитывавшие на милость немцев, — в школу, их семьи — в дом напротив. Дирлевангер со свитой входит в ворота амбара «полюбоваться» на добросовестно подготовленный «материал». Когда затихает пулеметная пальба, сами собой распахиваются не выдержавшие огня ворота. У стоящих в оцеплении карателей не выдерживают нервы: Тупига дает очередь из автомата в клубы дыма, у многих выворачивает желудки. Затем начинается расправа с полицаями, которых на виду у семей выводят по одному из школы и швыряют в огонь. И каждый из карателей думает, что такое может произойти с другими, но не с ним.
В 11 часов 56 минут немец Лянге водит стволом автомата по трупам страшной ямы первого поселка. В последний раз видит своих убийц женщина, и в жуткой тишине беззвучно кричит от ужаса и одиночества неродившаяся шестимесячная жизнь.
В конце повести — документальные свидетельства о сожжении трупов Гитлера и Евы Браун, перечисление преступлений против человечества в современную эпоху.
Чингиз Торекулович Айтматов [р. 1928]
Шел третий год войны. Взрослых здоровых мужчин в аиле не было, и потому жену моего старшего брата Садыка (он также был на фронте), Джамилю, бригадир послал на чисто мужскую работу — возить зерно на станцию. А чтоб старшие не тревожились за невесту, направил вместе с ней меня, подростка. Да еще сказал: пошлю с ними Данияра.
Джамиля была хороша собой — стройная, статная, с иссиня-черными миндалевидными глазами, неутомимая, сноровистая. С соседками ладить умела, но если ее задевали, никому не уступала в ругани. Я горячо любил Джамилю. И она любила меня. Мне кажется, что и моя мать втайне мечтала когда-нибудь сделать ее властной хозяйкой нашего семейства, жившего в согласии и достатке.
На току я встретил Данияра. Рассказывали, что в детстве он остался сиротой, года три мыкался по дворам, а потом подался к казахам в Чакмакскую степь. Раненая нога Данияра (он только вернулся с фронта) не сгибалась, потому и отправили его работать с нами. Он был замкнутым, и в аиле его считали человеком со странностями. Но в его молчаливой, угрюмой задумчивости таилось что-то такое, что мы не решались обходиться с ним запанибрата.
А Джамиля, так уж повелось, или смеялась над ним, или вовсе не обращала на него внимания. Не каждый бы стал терпеть ее выходки, но Данияр смотрел на хохочущую Джамилю с угрюмым восхищением.
Однако наши проделки с Джамилей окончились однажды печально. Среди мешков был один огромный, на семь пудов, и мы управлялись с ним вдвоем. И как-то на току мы свалили этот мешок в бричку напарника. На станции Данияр озабоченно разглядывал чудовищный груз, но, заметив, как усмехнулась Джамиля, взвалил мешок на спину и пошел. Джамиля догнала его: «Брось мешок, я же пошутила!» — «Уйди!» — твердо сказал он и пошел по трапу, все сильнее припадая на раненую ногу… Вокруг наступила мертвая тишина. «Бросай!» — закричали люди. «Нет, он не бросит!» — убежденно прошептал кто-то.
Весь следующий день Данияр держался ровно и молчаливо. Возвращались со станции поздно. Неожиданно он запел. Меня поразило, какой страстью, каким горением была насыщена мелодия. И мне вдруг стали понятны его странности: мечтательность, любовь к одиночеству, молчаливость. Песни Данияра всполошили мою душу. А как изменилась Джамиля!
Каждый раз, когда ночью мы возвращались в аил, я замечал, как Джамиля, потрясенная и растроганная этим пением, все ближе подходила к бричке и медленно тянула к Данияру руку… а потом опускала ее. Я видел, как что-то копилось и созревало в ее душе, требуя выхода. И она страшилась этого.
Однажды мы, как обычно, ехали со станции. И когда голос Данияра начал снова набирать высоту, Джамиля села рядом и легонько прислонилась головой к его плечу. Тихая, робкая… Песня неожиданно оборвалась. Это Джамиля порывисто обняла его, но тут же спрыгнула с брички и, едва сдерживая слезы, резко сказала: «Не смотри на меня, езжай!»