Мир, мысли, — накипь на ставшем Я, еще не сложилось сознание мне; не было разделения на «Я» и «не-Я»; и в безобразном мире рождались первые образы — мифы; из дышащего хаоса — как из вод скалящиеся громады суши — проступала действительность. Головой я просунулся в мир, но ногами еще был в утробе; и змеились ноги мои: змееногими мифами обступал меня мир. То не был сон, потому что не было пробуждения, я еще не проснулся в действительность. То было заглядывание назад, себе за спину убегающего сознания. Там подсмотрел я в кровавых разливах красных карбункулов нечто бегущее и влипающее в меня; со старухой связалось мне это, — огненно-дышащей, с глазами презлыми. Спасался от настигающей старухи я, мучительно силился оторваться от нее.
Представьте себе храм; храм тела, что восстанет в три дня. В стремительном беге от старухи я врываюсь в храм — старуха осталась снаружи, — под сводами ребер вхожу в алтарную часть; под неповторимые извивы купола черепа. Здесь остаюсь я и вот, слышу крики:
«Идет, уже близко!» Идет Он, иерей, и смотрит. Голос: «Я…» Пришло, пришло — «Я…».
Вижу крылья раскинутых рук: нам знаком этот жест и дан, конечно, в разбросе распахнутом дуг надбровных…
Квартирой отчетливо просунулся мне внешний мир; в первые миги сознания встают: комнаты, коридоры, в которые если вступишь, то не вернешься обратно; а будешь охвачен предметами, еще не ясно какими. Там, среди кресел в серых чехлах, встает мне в табачном дыму лило бабушки, прикрыт чепцом голый череп ее, и что-то грозное в облике. В темных лабиринтах коридоров там топотом приближается доктор Дорионов, — быкоголовым минотавром представляется он мне. Мне роится мир колыханиями летящих линий на рисунках обой, обступает меня змееногими мифами. Переживаю катакомбный период; проницаемы стены, и, кажется, рухни они, — в ребрах пирамид предстанет пустыня, и там: Лев. Помню я отчетливо крик: «Лев идет»; косматую гриву и пасти оскал, громадное тело среди желтеющих песков. Мне потом говорили, что Лев — сенбернар, на Собачьей площадке к играющим детям подходил он. Но позже думалось мне: то не был сон и не действительность. Но Лев был; кричали: «Лев идет», — и Лев шел.
Жизнь — рост; в наростах становится жизнь, в безобразии первый нарост мне был — образ. Первые образы-мифы: человек — с бабушкой связался мне он, — старуха, в ней виделось мне что-то от хищной птицы, — бык и лев….
Квартирой просунулся мне внешний мир, я стал жить в ставшем, в отвалившейся от меня действительности. Комнаты — кости древних существ, мне ведомых; и память о памяти, о дотелесном жива во мне; отсвет ее на всем.
Мне папа, летящий в клуб, в университет, с красным лицом в очках, является огненным Гефестом, грозит он кинуть меня в пучину безобразности. В зеркалах глядит бледное лицо тети Доги, бесконечно отражаясь; в ней — дурной бесконечности звук, звук падающих из крана капель, — что-то те-ти-до-ти-но. В детской живу я с нянюшкой Александрой. Голоса ее не помню, — как немое правило она; с ей жить мне по закону. Темным коридором пробираюсь на кухню с ей, где раскрыта печи огненная пасть и кухарка наша кочергой сражается с огненным змеем. И мне кажется, трубочистом спасен я был от красного хаоса пламенных языков, через трубу был вытащен в мир.
По утрам из кроватки смотрю я на шкафчик коричневый, с темными разводами сучков. В рубиновом свете лампадки вижу икону: склонились волхвы, — один черный совсем — это мавр, говорят мне, — над дитятей. Мне знаком этот мир; мне продолжилась наша квартира в арбатскую Троицкую церковь, здесь в голубых клубах ладанного дыма глаголил Золотой Горб, вещала Седая Древность и голос слышал я: «Благослови, владыко, кадило».
Сказкой продолжился миф, балаганным Петрушкой. Уже нет няни Александры, гувернантка Раиса Ивановна читает мне о королях и лебедях. В гостиной поют, полусон мешается со сказкой, а в сказку вливается голос.
Понятий еще не выработало сознание, я метафорами мыслю; мне обморок: то — куда падают, проваливаются; наверное, к Пфефферу, зубному врачу, что живет под нами. Папины небылицы, страшное бу-бу-бу за стеной Христофора Христофоровича Помпула, — он все в Лондоне ищет статистические данные и, уверяет папа, ломает ландо московских извозчиков: Лондон, наверное, и есть ландо, пугают меня. Голос довременной древности еще внятен мне, — титанами оборачивается память о ней, память о памяти.
Понятия — щит от титанов…
Ощупями космоса я смотрю в мир, на московские дома из окон арбатского нашего дома.
Этот мир разрушился в миг и раздвинулся в безбрежность в Касьяново, — мы летом в деревне. Комнаты канули; встали — пруд с темной водой, купальня, переживание грозы, — гром — скопление электричества, успокаивает папа, — нежный агатовый взгляд Раисы Ивановны…
Вновь в Москве — тесной теперь показалась квартирка наша.