Наутро в молодом сосняке неподалеку от Валки работали двое мужчин. Третий, навалившись на руль, подремывая, дожидался их в кабине грузовика. Утро только-только занималось. Серое, промозглое, оно чуть брезжило и, скорее, было похоже на вечер. В хмуром небе светлели слепые оконца, а на земле еще густел сумрак. Те двое в сосняке копали яму. Ноги их увязали в желтом сыпучем песке, земля под ними пружинила, как трясина, потому что недавно пески разбередили, а под ними пластами, один поверх другого, лежали те двести тридцать четыре, которых закопали здесь несколько раньше. Двое копали, кляня все на свете. Земля не успевала отлежаться, края ямы то и дело осыпались. Когда рассвет пробрался и сюда, в сумрак бора, лопаты наткнулись на трупы, они были еще совсем твердые, глубже копать не имело смысла. «Хорош!» — сказал один из землекопов и отбросил лопату. Потом они вместе подняли с земли того, кто лежал под сосной, уткнувшись лицом в брусничник, и, швырнув его в яму, тут же ее засыпали, сверху притоптав ногами и забросав валежником. Один из них, дурачась, пропел: «Мужчины всегда впереди», — когда, забрав стоявшие у сосны винтовки, лопаты, отводя в стороны мокрые колючие ветки, они возвращались к машине. Кинув лопаты в кузов, те двое, прислонившись к борту, закурили от нечего делать: шофер куда-то исчез. Покуривая, они чертыхались из-за этой проволочки — утро в самом деле было сырое и зябкое, а за работой они вспотели. Затягивая на ходу ремень, наконец появился шофер — оказывается, по нужде отходил. Землекопы заспорили, кому сидеть в кабине с шофером, а кому стоять в кузове. В конце концов оба втиснулись в кабину, винтовки зажав между коленей, придерживая руками стволы…
— Хаим Цимбал погиб, — перебил я Вэстуре. — Но Оскар Круклис тоже мертв. Почему? Отчего он умер?
— Спроси об этом самого Круклиса, для того он и здесь, — с усмешкой ответила Вэстуре.
— От чего вы умерли? — спросил я его. — Расскажите, как сложилась ваша дальнейшая жизнь.
— Да кое-как перебивались, — неторопливо начал Круклис. — С голоду не подыхали, нагишом тоже не ходили. Народился третий ребенок, опять девочка. Эдвин маленько подрос, на другое лето за скотиной уже присматривал. Тут бы и вздохнуть посвободней. А покоя нет как нет, с каждым годом все тревожнее. Дело ясное, русские немца погонят, — пусть даже так, мне-то что! — только как с землей будет? Отымут, не отымут? Устроят колхозы или не устроят? И к работе как прежде душа не лежала. Иной раз вилы из рук выпадут, то лошадь в конце борозды встанет — и стоишь с ней, думаешь, совсем не торопишься…
Летом сорок четвертого фронт до нас докатился. Стращали всякими ужасами, силком из домов выгоняли. А я про себя так решил: чего я в чужих местах потерял, чего мне искать там? Ничего не терял, и искать нечего. Здесь мой дом, моя земля… Запряг ночью кобылку, отвез пожитки в лесок, туда же скотину отогнал. Сидим и ждем, будь что будет. На третий день немцы на нас наткнулись. Немного, человек двадцать. Усталые, голодные, с ног валятся, были и раненые. Ихний офицер как увидел мою лошадь, перерезал поводья, прямо без седла — скок верхом, только его и видели. Конечно, кому шкура своя не дорога, а уж офицерская тем более. Я волком на все глядел, а что сделаешь? Против рожна не попрешь…
Славу богу, фронт через нас перевалил незаметно, да вот остался я без лошади. И не припомню даже, когда еще была такая сухая погожая осень — только б и работать, а я как без рук. Без лошади за что возьмешься? Увели б корову — еще куда ни шло. А тут поди выкрутись… Озимые сеять, хлеб убирать, картошку копать… Сижу на пороге и думаю, как теперь быть. Только что ж придумаешь?
Так и просидел всю ночь. Вдалеке, туда, к Риге, пушки бабахали, небо в зареве пожаров, самолеты без конца гудят… А утром взял уздечку, решил поискать себе лошадь. У меня отняли, я тоже у кого-нибудь отниму. Подойду поближе к фронту, где людей поменьше, уведу из конюшни или с поля, от подводы беженцев или еще откуда-нибудь. Время лихое, пускай поищут. А может, клячу какую у солдат выпрошу — что им лошадь, одной больше, одной меньше…