…замедленная речь как результат заторможенности мышления. «Мы Гольдберги… – невыносимо медленно говорил радужный, как волшебный камень, жук, слишком слабый, чтобы оторвать от земли огромные и прекрасные свои мандибулы, – мы Гольдберги…» – но дальше дело не шло, и каждый раз Йонатану Киршу было непонятно, зачем жук это произносит и чего от Йонатана Кирша хочет – но чего-то же явно хочет? Жуки знали все, и все знали, что жуки знают все, но разговаривать с ними было невозможно, и один только Йонатан Кирш жуков этих, сбившихся в стадо под корнями пламенеющей и нежной альбиции на площади Рамбам, не избегал, сам не зная, почему: может, именно из-за того, какой медленной и необязательной была их речь, Йонатан Кирш и сам мог сказать с ними пару слов. Вообще же Йонатан Кирш спускался на землю редко, нехорошо было на земле – впрочем, и наверху было нехорошо, были там белки, которые приходили стаей, обсиживали дерево и опустошали, не оставляя Йонатану Киршу ни ягодки, ни задохшейся твердой мандаринки, и майны, ни с кем не вступавшие в сговор, намертво державшиеся друг друга и умевшие кричать чужими голосами, чтобы наивные, обманутые воробьи и горлицы говорили им, где поспела горькая пираканта, этим страшным, буйным летом плодоносившая ягодами размером с вишню; даже птенцы майн – и те умели сбиться в кучу и медленно, медленно гнать Йонатана Кирша с ветки на ветку, пока не приходилось ему улететь. Никому не удавалось договориться с майнами ни о чем, а Йонатан Кирш в изгойском своем одиночестве был существом сговорчивым – может быть, это и почуяли тогда псевдопески, египетские летучие собаки, отбившие его у котов, – увидели, что от него выйдет им немалая польза, а может, и просто пожалели по какой-то, что ли, летной, крылатой общности; но больше всех бились за него тогда Крупный и Худая, этих Йонатану Киршу трудно было заподозрить в сострадании – они так точно поняли, что когда он перестанет трястись и задыхаться, его можно будет пустить в дело. Так и вышло, что послушный Йонатан Кирш с сильным клювом и сильными ногами, которые кое-как держали его на скользких радужных ветках, жил на земле, с псевдопесками, а день свой проводил наверху, сбрасывая вниз финики, резиновые личи, лопающиеся при ударе об асфальт, и страшные, как меч, стручки рожкового дерева, которыми Йонатан Кирш каждый раз боялся убить кого-нибудь из мелкоты. Псевдопески поселились в дальних комнатах «Бейт а-Эзрах», темных и забитых столами, бумагами, цементными осколками, но в остальном почти целых, и Йонатан Кирш спал там, среди них, забившись в угол; на полах уродливых кабинетов этого уродливого здания лежали коврики, и передвигаться по ним и по плотному слою бумаг псевдопескам было легче, чем по скользкому мрамору; хорошее место; один раз, правда, в «Бейт а-Эзрах» заходили шакалы, переселившиеся в эти пайковые края из парка Яркон; шакалам понравилось, и пришлось псевдопескам орать невыносимыми голосами (поразительно похожими на шакальи) и бить шакалов отяжелевшими крыльями по мордам; в ход пошли зубы, Худая и еще двое погибли, а маленькому черному самцу, который всегда был против Йонатана Кирша и его небесной помощи не принимал, шакал зубами оторвал крыло – он две ночи плакал, пока не умер, и Йонатан Кирш под этот плач почему-то думал о Даниэле Тамарчике и думал, к своему удивлению, совсем не плохое, жалостливое. Шакалам было тяжело: кроме пайков, никакой еды для них теперь не было, пайки же армия в стальной и непреклонной мудрости своей стала с некоторого момента планомерно урезать (алюф Гидеон не без помощи Иланы Гарман-Гидеон придумал слоган «Лагерь – новый город» и гнул свою линию, не видя повода и дальше тратить драгоценные ресурсы на раздачу пайков отщепенцам). Шакалы же, в свою очередь, рассказывали про лагеря страшное: то говорили, что люди стали выгонять из лагерей животных, то наоборот, что за пределы лагеря теперь запрещено выходить, за все наказывают, требуют, чтобы в стае было не больше трех шакалов (тут Йонатан Кирш полностью готов был лагерные власти поддержать), и запрещают бадшабам переговариваться своим языком. Йонатан Кирш хотел однажды толком поговорить про лагеря с отставшим от своих старым шакалом (запаха целой стаи он вынести не мог, пахли шакалы хуже псевдопесков), расспросить, но шакал о лагерях говорить не желал, а желал говорить только о котах, да и тут все его разговоры сводились к глухой и тоскливой смертной ненависти. Йонатан Кирш не раз видел издалека, как на развалинах коты и шакалы дерутся группами насмерть, а однажды довольно близко наблюдал, как шакалы с котами бились по очереди, один на один, а люди стояли вокруг, кричали, хлопали, и на этом месте утром была кровь и пустые консервные банки – от людей везде оставались консервные банки, и один человек – огромный, пухлый – иногда собирал эти банки в огромные пухлые черные пакеты и с руганью относил к переполненным, вонючим мусорным бакам; смысла в подобных действиях никакого не было – понимали это и Йонатан Кирш, и сам пухлый человек. Иногда из этих баков пытались есть олени, а еще случалось Йонатану Киршу видеть страуса, злого и бесстрашного, рвущего черные пакеты клювом; страус получал рокасет и кусал солдатам пальцы, когда высыпали ему в рот очередной порошок, и ходил слух, что в живом уголке парка Яркон страусов два и что второго этот, кривоногий, забил клювом уже в городе – не поделил с ним кубики с картинками, к которым сам сильно пристрастился. Страус в последнее время стал навязчивым ужасом Йонатана Кирша, почему-то боялся он страуса сильнее, чем шакалов и котов, – может, потому, что бедные умирающие Гольдберги боялись страуса так, что смогли даже выдавить из себя историю о том, как страус дальним жукам, Кацам, жившим аж на детской площадке за Сдерот А-Елед, поразбивал клювом спины; есть, конечно, не стал, а красивые, больные, радужные надкрылья позасовывал себе между перьев; не было зверя страшнее страуса, и хотя почти никто его не видел, все страшились его, даже олени, пришедшие из парка непонятно зачем, – вот уж кому и без пайков в парке еды хватало; а только все равно лучше бы им, дурачкам, в лагеря – но они так боялись людей, что даже за рокасетом к солдатам не подходили, смотрели издалека, и глаза у них были невозможной красоты – радужные, а в середине черные; без рокасета оленям было совсем плохо, и по всему Рамат-Гану лежали маленькие кучки ярко-зеленой оленьей рвоты, и еноты иногда за порошок-другой уговаривали оленей перевезти их, енотов, на большие расстояния, даже и на другой конец Рамат-Гана. Страшен был мир внизу, страшен наверху, и нигде не было места бедному Йонатану Киршу, лишенному стаи и дома, и он ждал смерти, а все равно не мог отказаться от солдатских порошков и консервированных ананасов, которые приносил человек в черной кипе, покрытой серой пылью, и презирал себя, и по ночам с закрытыми глазами воображал, что его, Йонатана Кирша, больше нет, и только это приносило ему утешение, а от разговоров рабби Арика Лилиенблюма с псевдопесками, наоборот, делалось только хуже, и Йонатан Кирш старался их не слушать, потому что из них всяко выходило, что он, Йонатан Кирш, долго еще вынужден будет быть. Чего от этих разговоров ждал и хотел рабби Арик Лилиенблюм – это сейчас дело десятое, но вот чего он не ждал точно – это что псевдопески начнут по вечерам про что-то спорить, быстро говорить, даже пару драк видел Йонатан Кирш, пока не забивался в угол и не закрывал глаза, и главное слово в этих визгливых спорах было «Иерусалим». Йонатан Кирш почувствовал недоброе и испугался; он спустился даже вниз, к жукам Гольдбергам, долго молчал, а потом, когда опять послышалось «Иерусалим», вопросительно склонил голову – и самый старый, еле движущийся жук Гольдберг с трудом оторвал мандибулы от земли и сказал: «Если увидите там… Если там увидите…» – но договорить не смог, хотя Йонатан Кирш пару раз двинул его клювом. Так Йонатан Кирш понял, что Иерусалим – это какое-то «там», а потом вдруг как-то оказалось, что завтра, буквально завтра с утра псевдопески отправляются в Иерусалим, вот так, по земле, таща на себе младенцев, и рабби Арик Лилиенблюм, в ужасе от результатов собственного труда, что-то им говорил, смешно и дерганно взмахивая черными руками, но псевдопески отвечали про молоко и мед, а еще говорили, что тут их убьют, непременно убьют, тут у них своего места нет, а там – там будет, и еще – что не хотят растить здесь младенцев, и еще про какую-то песню, ужасную песню, и что не может в прекрасном Иерусалиме быть такой ужасной песни. От отчаяния рабби Арик Лилиенблюм заговорил даже с Йонатаном Киршем, сказал: «Они вас уважают, может, они послушаются вас, ну пожалуйста, скажите им, я знаю, вы же можете», – но изумленный Йонатан Кирш только отвернулся к стене, а ночью снова пошел к жукам Гольдбергам. Старый жук уже умер, Йонатан Кирш толкнул клювом в бок его еле движущуюся жену, и медленно, слово за словом выбил из нее, что ему надо туда, что все такие, как он, Йонатан Кирш, – огромные белые и мелкие бледно-желтые, карикатурно-голубые и ослепительно зеленые – летят туда, в Иерусалим, испокон веков слетались в Иерусалим, в зоопарк, все они летят в зоопарк, там все такие, как он, Йонатан Кирш, там хорошо. В ярости Йонатан Кирш чуть не убил жучиху Гольдберг, а если бы старый жук Гольдберг был жив – Йонатан Кирш бы, наверное, убил и его; Йонатан Кирш молча отшвырнул жучиху Гольдберг ногой, но она сумела перевернуться с живота на спину, подползла к нему, сказала: «Если увидите… Если там… Или где… Нойбергов, Нойбергов… Или сестер Розен… Скажите им… Скажите про нас… Скажите, что мы умираем». «Куда?» – спросил Йонатан Кирш, и жучиха Гольдберг, всегда знавшая, как и все ее племя, где Иерусалим, показала ему, и он полетел.