Началось, однако, не с Бунина. Тогда очень нашумел роман Зюскинда «Парфюмер», а дядя оказался знатоком и страстным любителем литературы, правда, ценившим в ней, как многие технари, главным образом фактографию. Он тотчас пустился в профессиональное обсуждение ольфакторных, то есть обонятельных, тонкостей романа, на что я, постепенно смелея, принялся возражать со своей литературоведческой колокольни (искусство как прием, сюжетные тропы, остранения, узнавания, мотивировки, интертексты) и закончил ссылкой на Бунина, который именно в этих местах – я описал рукой шикарную дугу – сочинял свои «Темные аллеи», причем, как он сам неоднократно подчеркивал, именно сочинял, то есть выдумывал, а не извлекал с запоздалым сладострастием из своей старческой памяти, в чем его любили обвинять современники.
– Ну, подчеркивать он в пику критикам мог что угодно, – живо отреагировал дядя, – ему и карты в руки. А ты вспомни, что он говорит в «Жизни Арсеньева»: «Писать! Но вовсе не затем, чтобы рисовать широкие картины современности! Я заходил в чайную, смотрел на ржавый шелушащийся поднос, на два белых чайника с мокрыми веревочками, привязанными к их крышечкам и ручкам… Наблюдение народного быта? Ошибаетесь – только вот этого подноса, этой мокрой веревочки!..»
– Знаю, знаю, это и мое любимое место. Все видеть, все запоминать – шелушение подноса, влажность веревочек…
– А как он чуял запахи! Тут я как парфюмер могу цитировать без конца… Одни «Антоновские яблоки» чего стоят! Или понравившийся Оле Мещерской в пожилом бонвиване запах английского одеколона?!
– Все это так, но одно не противоречит другому. Чем подлиннее мокрые веревочки и острые запахи, тем охотнее читатель верит в вымышленный сюжет и никогда не существовавших персонажей.
– Вам, филологам, конечно, виднее… А вот я тебе расскажу совершенно, поверь, бунинскую историю из собственной жизни и, заметь, чистую правду, ни грана выдумки. Но строго конфиденциально – обещай не протрепаться. История очень интимная, никому, кроме нас с ней, неизвестная. Да и давно это все было.
– Когда мы познакомились, – начал он свой рассказ, – мне было уже тридцать с хвостиком, а ей двадцать. Она училась в медицинском институте, была хорошо сложена, практически красива, настроена на все новое и мило, в духе времени, авантюристична. Мило – и порой вызывающе.
Но чего-то не хватало. Большие голубые глаза смотрели слишком, что ли, открыто, как бы мимо тебя, куда-то вдаль, и казались пустыми, как у близорукого человека, снявшего очки. Она посещала всевозможные концерты и выставки, заводила рискованные знакомства и смело шла на сближение, но за всем этим чувствовалась скорее программная установка, чем непосредственная вовлеченность. Так же было и с сексом, больше готовности, чем органики, и я, сам все еще довольно бестолковый, мало чему мог научить.
Познакомились мы в одном из воскресных турпоходов, куда она пришла со своим бойфрендом, довольно, впрочем, невзрачным. У меня долго сохранялся снимок: мы «стукаем» в футбол на лесной поляне, он ударил, я в броске отбиваю мяч.
Отбил я и ее.
Оказалось, что она живет недалеко, дома пользуется полной свободой и может приходить и уходить ночью. Чтобы миновать, особенно на обратном пути, консьержку, а наполовину из принципиального романтизма, принципиально же мной поощряемого, она вздумала вылезать в окно. Я жил в бельэтаже, окна полуподвала были зарешечены, и она могла бы, свесившись на моих руках, просто встать на решетку и дальше спрыгнуть на землю, но у меня нашлась толстенная веревка, которой мы увенчали конструкцию. Я попробовал сам, убедился, что это нетрудно, и с тех пор она вылезала, а то и влезала, по канату.
Ее лихость меня восхищала, но иной раз настораживала. Я прозвал ее кавалерист-девицей и сравнивал с Борисом Анрепом, про которого Ахматова написала, что он ее, конечно, не любил, а ходил к ней в семнадцатом году исключительно потому, что идти надо было под пулями.
Но все кончается, кончился и этот роман, и мы расстались – друзьями. Дело в том, что ее ночные визиты по шелковой лестнице позволяли мне перемежать этот роман другим, дневным, но новая возлюбленная меня вскоре бросила, я отчаянно страдал, и моя кавалерист-девица по дороге на свидание с кем-то еще (впервые на моей памяти начав душиться и краситься) продолжала забегать ко мне, чтобы утереть мои слезы, а иногда и не только слезы. Делала ли она это по доброте душевной, ради самоутверждения или из какой-то общей своей расфокусированности, не знаю.
Но все проходит; еще один роман спустя я женился, а там вышла замуж и она. Вышла за красавца, альпиниста и, как все почтительно добавляли, подающего большие надежды археолога. Я увидел его опять-таки в одном из наших турпоходов. Он был высокий, широкоплечий, смотрелись они хорошо, и я порадовался за нее.