«Давление границ и тесность пространства тяготеют над задыхающейся в тисках Внутренней Европой (Innereuropa), — писал он. — Это касается в первую очередь Внутренней Европы, потому что ни в каком другом месте Земли так остро не проявляется в проведении границ противоречие между научно мыслящим веком и антинаучными, алчными и пристрастными действиями. Разве кто-нибудь мог бы посчитать возможным еще на рубеже столетия, когда на всех языках было написано так много светлого о будущем человечества, что всего два десятилетия спустя государственные мужи, члены ученых академий и обществ, якобы мыслящие категориями крупного пространства народные лидеры окажутся готовыми провести границы государств и народов через большие города и их водонапорные башни и газовые фабрики, соорудить рубежи между рабочими и их каменноугольными шахтами, воздвигнуть там и сям барьеры между одинаково думающими, чувствующими и говорящими людьми. Именно мрачное предсказание заката изувеченной в таком ослеплении Европы (Abendland) должно вдвойне заставить нас со всей суровостью объяснить, что сделали сами ее жители для его возможного ускорения из-за бессмысленных границ и демаркационных линий. „Кто не сознает темноты, тот не станет искать света“. Но если мы поднимем факел знания, то истинно происходящее, с которого снят покров, сотканный из фразеологии, предстает во всей своей гротескной бессмысленности. Внутренняя Европа с ее географическим и политическим урезанием и увечьем жизненно необходимых структур, с невыносимыми границами жизненной формы в удушающе тесном жизненном пространстве — в каком разительном противоречии находится это [состояние] с представлением века и культурного круга, которому Шпенглер придал отпечаток фаустовского стремления к жизни в безмерном, безграничном как лейтмотив.
Понятно, почему такое обвинение в зреющем закате [Европы] вышло именно из духовной среды стомиллионного народа, который, к счастью или к сожалению, пожалуй, наиболее четко отразил эту фаустовскую черту характера, распространяя ее среди народов Земли в то время, когда он в том пространстве, где дышал, был невыносимо стеснен до минимальных пределов и поэтому первым в XX столетии глубоко в душе пережил возникающую у человечества нужду в границах на перенаселенной Земле. Были ли необходимы именно немецкому народу для воспитания у него чувства границы это страшное переживание, эта напряженность, побуждающая к восстановлению границ мирным путем при их добровольной либерализации или же к взрыву, — напряженность между идеалом беспредельности Вселенной, идеалом погруженного в самосозерцание „наднационального“, безразличного к пространству человека, и реальной жизнью великого народа Земли, больше всех сдавленного пространством в своем свободном развитии? Не была ли эта напряженность возможной только потому, что этот проникнутый духом Фауста народ достиг всех осуществимых духовных целей, подарил человечеству понятия и определения понятий, — только не в той правильной мере и в надежной форме разумной границы, ибо сам не знал, как ее найти? Но такую судьбу он разделил с двумя самыми гениальными народами планеты: с эллинами — носителями сухопутной и морской культуры бассейна Эгейского моря, и теми, кто населял индийское жизненное пространство между Гималаями и Индийским океаном, которые — как и немцы, были, видимо, духовно слишком мягкотелы, слишком аморфны, чтобы защитить и сохранить свою земную жизненную форму. Именно в этом они не преуспели: границы действительного, которые они полагали выдвинуть все дальше вовне, пока те не совпадут с границами человечества в метафизическом [то есть философском] смысле, затем — ибо сами не знали, как найти для этого меру, — проводились другими, причем весьма болезненно, ценой потери миллионов соплеменников и даже облика свободных, определяющих свое место в жизни народов…