Может быть, потому и теплился в моей памяти этот длинный-длинный плетень, изогнувший мохнатую свою спину между двумя усадьбами. Как исполинские часовые, стояли у плетня старые клены, неподвижно и гордо. Местами сквозь пыльный хворост пробивались желто-красные цветы на длинных вьющихся ножках. Назывались они смешно — «крученые панычи».
По ту сторону плетня, в нашем саду, разбегались во все стороны заросшие дорожки. Стояли, нахохлившись, яблони. Под старой черешней, с десятками вороньих гнезд в облысевшей ее верхушке, темнела вишневая заросль, окруженная, как проволочным заграждением, колючей малиной.
По ту сторону плетня, в саду соседа, недавно насаженном, рядком стояли тоненькие сливы, карликовые груши вокруг огромного, аккуратно выстриженного цветника. Треугольники серебристых елей окаймляли крокетную площадку. Лежал на ней укатанный песок ярко-желтым ковром.
Как только в смуглом небе бессильно загоралась первая звезда, из-за серебристых елей выплывали три белых платья. Три дочери соседа каждый вечер неторопливо ходили по желтому ковру, смеялись молодо и звонко, говорили обыкновенные, но казавшиеся мне необыкновенными слова. Защищенный сторожевой цепью кленов, я пугливо сидел у горбатого плетня, и сердце мое билось так, как может оно биться только в шестнадцать лет.
Иногда девичий смех сразу обрывался. Лукавые серые глаза появлялись в сетке плетня, встречались с моими. Грудной задорный голос спрашивал: «Вы здесь?» (как будто я мог быть не здесь…) — и перевязанный шелковой травой букетик левкоев падал к моим ногам. В ответ я бросал скомканный листок со стихами, в которых было много «грез» и «слез», но мало смысла. Вероятно, смысла и не надо было, потому что вслед за листком моим в саду соседей раздавалось дружное «браво», а грудной голос бросал через плетень ласковое «спасибо». Краснея до ушей, я неловко подымался и кланялся «крученым панычам», как будто они что-нибудь понимали в поэзии.
Цветы и ласковую благодарность посылала мне младшая из гулявших по желтому ковру песка, высокая не по годам девочка-подросток, с которой связывала меня долгая детская дружба, немножко похожая на любовь.
Звали девочку Марией.
(Простите, далекий друг, что имени вашего не заменил другим. Но мало ли Марий на белом свете, как мало ли Иванов? Если когда-нибудь задрожат эти строки в ваших руках, примите безгневно мой рассказ о ребячьей любви, вашей и моей, этот цветок иван-да-марья, случайно засушенный в книге вашей и моей жизни…)
Глаза у Марии были темно-серые, острые, в раме длинных упругих ресниц, которые колыхались, как маленькие веера. Смотрели эти глаза спокойно, чуть надменно. Девочка часто щурила их, и тогда что-то совсем недетское, мудрое и дразнящее лилось из темно-серой глубины.
Смеялась она неожиданным для своего низкого голоса тонким, прыгающим смехом. Говорить любила намеками, мысль свою облекала в слова намеренно неясные, обрывала фразы загадочным «хотя это все равно…» или «впрочем, прощайте…».
Стрелы этого наивного кокетства больно ранили меня. Где бы я ни попадал под обстрел кокетливых глаз и слов — у мохнатого ли плетня, в нашем ли доме, куда изредка заходила сероглазая девочка, навещая мою сестру, в высоких ли покоях соседа, отца Марии, болезненного, молчаливого старика, из мелких подрядчиков выбившегося в миллионеры, — я равно смущался, ронял папиросу, закуренную тайком, неловко теребил пряжку своего гимназического пояса и с трудом выдавливал из себя фразы, в которых не было даже «грез» и «слез», не говоря уже о смысле.
Осенью Марию увозили, вместе со старшими сестрами, в институт. Но эта разлука не прерывала нашей милой игры в любовь. Игра продолжалась — по переписке.
Пожалуй, никакой дипломат не обдумывал с таким вниманием ноты государственной важности, с каким обдумывал я свои послания к Марии. Я знал, что мои письма читает весь институт, что из рук Марии переходят они в руки сотен неведомых мне девушек в белых пелеринах, первых моих критиков. К тому ж как раз в это время наша губернская газета стала печатать (даже с гонораром!) мои стихи, густо пересыпанные самым отчаянным пессимизмом и соответствующей ценности рассказы. И мне надо было поддерживать реноме литераторское.
Но знал я и то, что все мои письма, прежде чем попасть под подушку Марии, попадают в институтскую цензуру, прочитываются классными дамами. А послание без высокой страсти и романтических вздохов, как известно, гроша ломаного не стоит. Вот и приходилось бедному литератору заволакивать любовную контрабанду мыслями хотя и изысканными, но самыми благонамеренными и неопасными для благородных девиц.
Мария писала так же, как и говорила: полунасмешливо-полупризывно и, что большая редкость у милых всего света, очень грамотно. Только намеки — дань той же цензуре — были еще туманнее да фразы типа «впрочем, прощайте…» в эпистолярной игре в любовь заменялись обильными многоточиями, которые я, вполне безуспешно, пытался разгадывать.