Читаем «Всех убиенных помяни, Россия…» полностью

Сидя на стертых ступеньках крыльца, я искал родных, друзей в беспрестанном человеческом прибое, омывавшем ожесточенно грязножелтые стены «гроба». Глаза мои сразу же отличали «бело-красных» от «чисто-белых». Грань слишком явную между теми и другими ловил даже мимолетный взгляд. Первые, когда их раздевали, почесывали затылки, отвечали порой льстивым смешком, порой легкой бранью, в меру пересыпавшей недоуменные вопросы:

— Як же так, товарищи? Мы ж нэ по своий воли к Врангелю перекынулысь. Нам генералы, простить за выражение, головы затуркалы — мы и пишлы воивать. Шожь вы, товарищи, робытэ? В бумажках с юрыпланов було усем обищано, що никого раздэвать нэ будут, а вы, товарищи, последний штаны сдираете…

Когда их били, они кровь со своих лиц вытирали сконфуженно-весело, соглашаясь, что нельзя же человеку, да еще победителю, отказать в удовольствии дать кому-нибудь по морде, когда руки чешутся и безответных морд полон двор. Один из бело-красных, судя по обрывкам погон, бывший марковец, рядовой, даже хлеб вздумал своей физиономией зарабатывать. Я слышал, как он сказал красноармейцу из «червонной дивизии», проходившему по двору со связкой бубликов под мышкой:

— Братик, а братик, дай бублика! Другой день не жравши.

«Червонный казак» вел меновую торговлю: давал бублик за пачку папирос, два за носки, пять за френч. Он насмешливо оглядел со всех сторон давно уже раздетого марковца и спросил:

— А что дашь?

Марковец засуетился:

— Братик, так у меня ж ни шиша нету. Ей- богу, вот крест. У меня ж усе сняли…

Подумал, широко улыбнулся, оскалив крупные зубы, и добавил:

— А может, ты по морде меня ахнешь? Идет за бублик, а? «Червоноармеец» под хохот собравшейся толпы положил связку на камень, не спеша засучил рукава, сильным ударом по уху швырнул далеко в сторону вскрикнувшего марковца и так же не спеша пошел к воротам.

Бублика «братик» не дал…

Оставление Крыма белыми, плен, комендантский «гроб», фильтрация были для «бело-красных» только очередным звеном той тягостной цепи, в которую их заковала еще в 1914 году война, сначала всемирная, потом Гражданская. «Джанкойское» звено для многих из них было даже желаннее звеньев предыдущих: казалось, что оно знаменовало собой завершение цепи — говорили, захлебываясь от радости, что после регистрации всех отпустят по домам.

Поэтому «бело-красные» день и ночь брали приступом двери и окна комендатуры. Пятью бесконечными ручьями медленно просачивалась эта вшивая и голодная толпа сквозь «гроб», ожидая «бессрочного отпуска», обещанного им наглой ложью большевистских прокламаций.

Для нас, для «врангелевцев» чистой воды, трагическое завершение Белого движения было смертельным ударом. Он убивал в тех, кто плыл в эти безысходные дни к босфорским берегам, последнюю надежду на возобновление борьбы за русскую Россию. В нас, попавших в красный плен, он убивал и эту надежду, и самую жизнь.

Поволочив десятки верст по джанкойским и иным камням израненные ноги и сломленную отчаянием душу, просиживали «белогвардейцы» часами неподвижно у заборов и стен. Было в этой неподвижности оцепенение, недоверие какое-то к совершившемуся и совершающемуся: может, просто приснилось все это? Может, все это — не жизнь, не явь, а так — «нарочно»!

Месть за то, что Белая армия успела уйти в море, с особой силой обрушилась на наши головы… Но склонялись они покорно. Самую обидную брань выслушивали равнодушно. Кровь на лицах и телах засыхала, покрывалась пылью — ее никто не вытирал. Если мы пытались бравурной шуткой облегчить свою душевную и телесную боль, она казалась шуткой приговоренного к повешению.

И вместе с тем сквозило в этой белой покорности что-то до того неуловимо прекрасное, что горчайшее унижение человеческого достоинства мы принимали как венец. Не мученичества, а скрытой, неясной радости и гордости за дух, которого не оплевать и не унизить.

Когда «белогвардейцев» били — а происходило это ежеминутно, — я видел явственно в каждой судороге, в каждой капле крови избиваемого ту беспомощную мощь, ту беззащитную правду, которая электрическим током пронизывала меня каждый раз, когда надо мной поднимался красноармейский кулак или нагайка.

Только тогда, в те воистину голгофские года, я почувствовал в себе, осязал и благословил камень твердости и веры, брошенный мне в душу Белой борьбой.

Если человек несет в себе внутреннюю правду, всякое насилие извне только усиливает его тайную сопротивляемость насилию, приближает его к святости…

Вглядываясь в мутный калейдоскоп лиц, я привстал со ступенек крыльца, хотел пойти к сараю. От голода и побоев закружилась голова, наполнилась нестерпимым звоном… Толпа оттерла меня назад, ко «гробу».

У крыльца, пряча под свою «фельдфебельскую» юбку какой-то мешок, стоял Кожухин. Он ехидно улыбался.

— Чего ты? — спросил я, падая на камни.

Ставрополец ударил себя по неимоверно вздувшемуся животу:

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже