Читаем «Всех убиенных помяни, Россия…» полностью

Он сел в кресло и задымил, то сжимая, то разжимая пальцы левой руки. У него не было ее раньше, этой лихорадочной игры коротких, потрескивающих пальцев. Бывший ротмистр Вишняков в тот же день рассказал свите о нелепой привычке этого старого дурака: с ним сама Елена разговаривает, а он на тужурке, переделанной из вицмундира, какие-то бешеные мелодии разыгрывает.

Спустя неделю Елена скакала в мужском седле рядом с неестественно стройным немецким лейтенантом. Дроль немигающими глазами следил за тонким хлыстиком в тонкой руке, за прядью спелой ржи под синей вуалью. Сливались в радужный круг золотые и синие пятна, и что-то большое хотели сказать влажному стеклу прыгающие по нему пальцы левой руки Дроля.

Когда рыжий полковник в желтых крагах, с Железным крестом на горделиво выпяченной груди, знавший по-русски только одно слово — «випороть!», танцевал с Еленой вальс в общественном собрании, легко скользили маленькие ножки под громыхающую музыку баварского оркестра, Дроль мучительно тяжело дышал в соседней комнате клуба, близоруко всматриваясь в раскрытую дверь.

И так же лихорадочно стучали пальцы левой руки по изодранному сукну бильярда…

Ранней весной, сейчас же по уходе немецких войск и гетманской вирты, Елену Ден арестовали за связь с немецкой контрразведкой и военный шпионаж. Обвинение было вздорным с начала до конца. Но если бы девушку с незабываемыми глазами постигла даже заслуженная кара, разве мог «мой верный рыцарь» не обивать порогов особого отдела, моля о пощаде? Разве мог он, ничего не достигнув, не написать в ревтрибунал о том, что это он, Дроль, — агент германской контрразведки и шпион, что он уговорил Елену взять вину на себя, думая, что ее, как женщину, пощадят… Смешной, ласковый Дроль, не говоривший по-немецки, боявшийся, как огня, всякой политической игры, влюбленный только в королеву и Гофмана…

На Масленице, в непогожую темную ночь, Елену Ден расстреляли. Расстреляли и Дроля за сообщничество, за слишком позднее раскаяние.

В тюрьме он окружил Елену таким тоскующим вниманием, такой трепетной любовью, что бывший ротмистр Вишняков — свидетель по делу Ден и тоже приговоренный к расстрелу — сказал ему в исцарапанной пулями камере, с трудом раскрывая избитый на допросе рот:

— У вас большая душа, Дроль… У вас сердце героя, Дроль… Может быть, это бред… у меня стон в голове… может быть, вы — святой! А мы смеялись… а мы… я горжусь знакомством с вами, Дроль!..

Вместе с ними в ту темную ночь вели еще девятерых. У каждого на плече — лопата, у каждого в глазах — удушливая рябь ужаса… босиком, с непокрытой головой… Дроль нес две лопаты — свою и Елены, копал могилу на двоих. Елена с перекошенным лицом сдавила ему горло обеими руками, мешая рыть промерзлую землю. Дроль покачнулся немного и шепнул, баюкая кого-то нелепым тенором — последний раз в пустой бочке прохрипела струна:

— Ну, разве можно бояться, девонька моя?.. Ну, разве надо?.. Я люблю тебя… я же здесь…

Четыре пули с коротким стуком врезались в Дроля. Он устоял над могилой, прикрывая обезумевшую Елену. Пятая свалила его в яму. Шестая раздробила локоть Елены, седьмая — голову…

Нелюдимо закричало эхо. Передний красноармеец поднял винтовку и с размаху ударил по волосам спелой ржи.

— Сдыхай! Орет еще тут… — И, повернув голову назад, спросил сердито: — Усе?

(Рижский курьер. 1923. № 801)III. В паутине

С ней мне не было страшно. Совсем не страшно. Она спала рядок со мной, на соломе, широко раскинув худенькие руки и опрокинув голову так, как будто над нами дышало синее-синее небо с цепочкой журавлей, за которыми хотелось следить.

А неба не было. Грязным полотном висел потолок полуразрушенной избы. Задымленные нитки паутины медленно спускались вниз, когда на чердаке гудел ветер. Просачивался он сквозь щели стен, шевелил ломкие стебли соломы, и серое кружево паутины снова льнуло к потолку.

Давно уже не было неба.

Когда-то — может быть, вчера, может быть, в прошлом году — мы вышли из дому на север. Вышли солнечным утром, бросив никому уже не нужную усадьбу, где, говорят, венчался на царство Стенька Разин, сидя на прабабушкином клавесине. И клавесин бросили, и изрубленный топорами киот в пустой детской, и труп лошади на балконе с покосившимися колоннами, и много маминых слез на ступеньках низкого крыльца.

Солнечным утром прошли мимо мертвого села над огневым простором Волги, а вечером в незнакомой и тоже безлюдной долине почему-то умерла няня. Надо было похоронить ее в теплой земле, белую ее косынку расстелить вместо креста и написать на ней: «Здесь покоится няня, родная наша и верная». Но сказал Андрей Иванович, крепко сдавливая ладонями сумку с хлебом:

— Рыть могилу долго. И нечем. Надо идти дальше, каждый час дорог. Нянюшка, да приютит тебя Господь в селениях праведных.

В кожаной сумке хранилось наше последнее: окаменевшие лепешки из ржи и проса. По зерну собирали мы хлеб наш насущный в птичьей клетке, по зерну размалывали его солнечным утром, когда, бросив все, всю жизнь бросив, ушли на север.

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже