Казалось тогда все таким простым и вечным: васильки не отцветут, молодость не сгинет. Когда пела Ляля над прудом песни или, тряся седой головой, резала Лизаветушка яблоки для сушки, думалось — хорошо жить. Господи! Смеялись Ляля, Лизаветушка, серый пес Волк, кусты смородины за домом, голуби, садовник Архип, зимой и летом ходивший в валенках. Во всем, в каждой мелочи, в мимолетном слове дрожала она, эта неумолкающая радость жизни.
Дрожала, а теперь… Изо рта выпала искусанная папироса и покатилась по полу, оставляя дорожку пепла. Было бы смешно поднять ее, привыкнув к грязным канцеляриям и кабакам, да и закатилась она далеко — под кровать, но следователь, подчиняясь какому-то властному настроению, долго шарил в темном углу, нашел окурок и спрятал в карман — пепельницы не было. Потом смахнул носовым платком пепел и снова сел, гладя зеленую подушку с наивными цветами.
Постучали в дверь.
— Войдите!
В комнату вошла Марья Семеновна с подносом, на котором тускло поблескивал чай в стакане, а на тарелке лежал хлеб, намазанный маслом.
Пока заведующая ставила на стол чай и хлеб, Хоров рассматривал складки ее вылинявшей юбки и думал, что сейчас уйдет Марья Семеновна, шлепая ночными туфлями по коридору, и опять сдавит его мертвая комната в тисках все ярче и мучительнее, и, чаще приходящего сожаления о чем-то ласковом и покойном, опять до глубокой ночи будут гореть виски.
— Вы живете здесь? — спросил Хоров, чувствуя, как много тепла вкладывает он в такие обычные слова.
— Да, но ночую я во дворе, в маленьком флигиле. Я и дочка.
— Вы вдова уже? Такая молодая…
У Марьи Семеновны незаметно дрогнули руки. Она ничего не ответила и накрыла хлеб салфеткой с красной монограммой. «А.Г.». Над стаканом подымался легкий пар.
— Мне кажется, ваш муж ушел с белыми, — начал следователь и зашагал по комнате. — Служебная ли это опытность или так просто — наблюдательность чисто природная, но когда вы встретили меня и посмотрели исподлобья, я сразу же решил: контрреволюционерка. То есть, простите, всегда у меня эти глупые слова. Я не то хотел сказать, не то. А вот… еще тогда, в передней, мне показалось, что вы меня ненавидите скрытой, но глубокой ненавистью. Ведь правда же — ненавидите?
— Я на всех так смотрю, у меня глаза больные, — сказала Марья Семеновна.
Следователь сел на кровать, задев револьвер подушкой.
— Глаза? Может быть, может быть. Я не спорю. Но почему не только вы — все так на меня смотрят? Почему? Ну хорошо! Следователь Губчека. Убийца, палач, по-вашему. Пусть. Но разве я не могу служить своей правде — понимаете — правде так же убежденно, как ваши мужья и братья служат своей? Если вы меня считаете мерзавцем, то почему я не могу считать мерзавцем бывшего дворянина Трибицкого, замышлявшего заговор против меня. Ведь выйди у него переворот в общегосударственном масштабе, он поставил бы меня к стенке так же безжалостно, как это делаю теперь я с ним. Наверное, поставил бы! Так почему же с его стороны это — справедливо, а с моей убийство, а? Нет, ответьте мне!
Сначала Марью Семеновну удивило это, ставшее вдруг желтым и длинным, лицо, эти быстрые, хрипло произносимые фразы; прижавшись спиной к стене, подумала: как ненормальный. Потом годами сдерживаемое раздражение всколыхнулось в ее душе и горячим шаром подкатило к горлу.
— Вы еще спрашиваете, почему? — сказала заведующая, стуча подносом по столу. — Вы уверены, что это равная борьба? Нет, вы оживите всех расстрелянных Трибицких, выпустите их из тюрем, верните всех бежавших из России, разделите поровну оружие, и тогда вы увидите, за кого народ — за вас или за них. А то — герои какие! Подумаешь! Правду с ножом за спиной проповедуете?!
Хоров, не мигая, смотрел на женщину, и впервые за все это время не приходили ему на ум ни арест, ни ссылка, ни высшая мера наказания. Он не понимал того, что в безудержном гневе кричала Марья Семеновна, не старался понять. Стоял у кровати и, то сжимая, то разжимая пальцы, говорил тихо и монотонно:
— Вы меня не понимаете, вы меня не понимаете.
Ногти резали ладонь, боль от висков расползалась вверх по всему черепу, но в глазах, полузакрытых веками, кружилось какое-то приятное, покойное тепло без мысли, без желаний, без гнева. И когда, хлопнув дверью, вышла из комнаты Марья Семеновна, шлепая по коридору туфлями и качая головой: «Ну, быть мне завтра в Чеке…» — следователь сказал ей вслед с нервной дрожью:
— Спокойной ночи! А вы все-таки… того… поймите меня! Марья Семеновна!
Опять заколдовала мертвая тишина; за стеклом шкафа шевелилась занавеска; в левом углу белела борода и густые брови Николая Чудотворца. Опять сильно потянуло пылью и пустотой.
Открыв средний ящик стола, Хоров вынул оттуда связку писем в простых серых конвертах. Все они были записаны одним и тем же почерком — неустановившимся, детски-девичьим, забегающим вниз и вверх по краям листа. И в них, как и в книгах, как во всей этой детски-юношеской комнате еще искрились следы чьих-то нежных пальцев, чьих-то теплых губ.