Он написал много прозаических сочинений разного рода; некоторые из них он прочитывал перед друзьями или перед публикой. Таковы „Возражения Бруту о Катоне“, — их он читал однажды уже в старости, но, не дойдя до конца, устал и отдал дочитывать Тиберию; таковы „Поощрение к философии“ и сочинение „О своей жизни“ в тридцати книгах, доведенное только до кантабрийской войны. Поэзии он касался лишь бегло. Сохранилась одна книга, написанная гекзаметрами и озаглавленная „Сицилия“, в соответствии с содержанием: сохранилась и другая книга, маленькая — „Эпиграммы“, которые он по большей части сочинял в бане при купании. За трагедии он было взялся с большим пылом, но не совладал с трагическим слогом и уничтожил написанное; а на вопрос друзей, что поделывает его Аякс, он ответил, что Аякс бросился на свою губку.
В слоге он стремился к изяществу и умеренности, избегая как пустых и звонких фраз, так и, по его выражению, „словес, попахивающих стариной“; больше всего он старался как можно яснее выразить свою мысль… Любителей старины и любителей манерности он одинаково осуждал за их противоположные крайности и не раз над ними издевался. В особенности он вышучивал своего друга Мецената за его, как он выражался, „напомаженные завитушки“, и даже писал на него пародии…
Орфографию, то есть правила и предписания, установленные грамматиками, он не старался соблюдать и по-видимому, разделял мнения тех, кто думает, что писать надо так, как говорят…
В делах веры и суеверия вот что о нем известно. Перед громом и молнией испытывал он не в меру малодушный страх: везде и всюду он носил с собой для защиты от них тюленью шкуру, а при первом признаке сильной грозы, скрывался в подземном убежище, — в такой ужас повергла его когда-то ночью в дороге ударившая рядом молния…
Сновидениям, как своим, так и чужим, относящимся к нему, он придавал большое значение. В битве при Филиппах он по нездоровью не собирался выходить из палатки, но вышел, поверив вещему сну своего друга; и это его спасло, потому что враги захватили его лагерь и, думая, что он еще лежит в носилках, искололи и изрубили их на куски. Сам он каждую весну видел сны частые и страшные, но пустые и несбывчивые. А в остальное время года сны были реже, но сбывались чаще. После того, как он посвятил на Капитолии храм Юпитеру Громовержцу и часто в нем бывал, ему приснилось, будто другой Юпитер, Капитолийский, жалуется, что у него отбирают почитателей, а он ему отвечает, что Громовержец, стоя рядом, будет ему привратником; и вскоре после этого он украсил крышу Громовержца колокольчиками, какие обычно вешались у дверей…
Некоторые приметы и предзнаменования он считал безошибочными. Если утром он надевал башмак не на ту ногу, левый вместо правого, это было для него дурным знаком; если выпадала роса в день его отъезда в дальний путь по суше или по морю, это было добрым предвестием быстрого и благополучного возвращения. Но больше всего волновали его чудеса. Когда между каменных плит перед его домом выросла пальма, он перенес ее к водоему богов Пенатов и очень заботился, чтобы она пустила корни. Когда на острове Капри с его приездом вновь поднялись ветви древнего дуба, давно увядшие и поникшие к земле, он пришел в такой восторг, что выменял у неаполитанцев этот остров на остров Энарию. Соблюдал он предосторожности и в определенные дни: после нундин не отправлялся в поездки, а в ноны не начинал никакого важного дела; правда, Тиберию он написал, что здесь его останавливает только недоброе звучание слова „ноны“.
Из чужеземных обрядов он с величайшим почтением относился к древним и издавна установленным, но остальные презирал…
… Не лишним будет сообщить и о событиях, случившихся до его рождения в самый день рождения и впоследствии, по которым можно было ожидать его будущего величия и догадываться о его неизменном счастье.